Когда 18 января в Версале было провозглашено создание Германской империи, Мольтке и Бисмарк уже какое-то время находились в открытом противостоянии. Королю Вильгельму – которого отныне следовало называть кайзером – приходилось выступать в роли арбитра. Его вмешательство унизило Мольтке как раз в тот момент, когда правительство в Париже готовило третью и последнюю грандиозную вылазку. Учения состоялись 18 и 19 января и были практически обречены на провал. И все же «Красные клубы» в Бельвиле и на Монмартре так долго требовали возможности провести полномасштабную атаку, что Трошю наконец позволил это – возможно, чтобы доказать свою правоту и тем самым проложить путь к приемлемому миру.
Планировалось, что на рассвете 19 января 90 000 человек выступят из Мон-Валерьена в направлении Версаля. Именно здесь немецкие позиции были наиболее сильны; их укрепили лабиринтом траншей, редутов и других заграждений, которые вели через лес и возвращались обратно к Версалю. Французские силы, участвовавшие в атаке, примерно наполовину состояли из членов Национальной гвардии; многие тысячи из них ни разу не участвовали в боях. Им предстояло наступать в три колонны, растянувшись на 6,5 км, в направлении Буживаля на западе и Сен-Клу – на юге. Это была та самая территория, ставшая в октябре свидетелем хаотического отступления в битве при Бузенвале. Здесь погиб друг Дега, скульптор Кювелье.
Трагедии суждено было повториться. Анри Реньо, молодой художник-ориенталист и лауреат Римской премии, звезда Салона 1870 года, благодаря своей «Саломее» вернулся в Париж из Рима незадолго до немецкого наступления. Обладатели Римской премии автоматически освобождались от военной службы, но Реньо, вопреки раздраженным предостережениям своего отца Виктора, был полон решимости пойти в армию. Как и многие его товарищи по Национальной гвардии, он отчаянно жаждал боя. В октябре он сделал предложение Женевьеве Бретон, которая ответила согласием. 1870 год он провел на укреплениях в Коломбе и Аньер-сюр-Сен.
Всего за несколько дней до битвы Реньо предложили офицерское звание, однако тот отказался. «Вы сделали меня хорошим солдатом, – объяснил он, – не делайте из меня посредственного офицера»[299]. 17 января он получил приказ выступать. В тот вечер, как пишет Марк Готлиб в своей книге о Реньо, невеста дала ему немного хлеба, пачку писем и серебряный талисман[300]. На следующее утро его 69-й батальон собрался на бульваре Мальзерб, где солдатам выдали вещмешки. Оттуда они отправились на Елисейские поля, где соединились с 90 000 других солдат, и все вместе двинулись к мосту Нёйи (Пон-де-Нёйи).
Они пели; их приветствовали дети и старики; на закате их жены, матери и подруги шагали рядом с ними, рука об руку. Некоторые помогали нести винтовки. Бо́льшая часть войск, переправившись через Сену, расположилась в поле; солдаты легли спать под открытым небом. Всю ночь лил дождь, и Реньо и его коллега-художник Жорж Клерен сумели найти убежище в винной лавке. Чтобы согреться, Реньо засунул ноги в рукава меховой куртки. Проснувшись после полуночи, он двинулся со своим батальоном вверх по крутому склону к Мон-Валерьену. Там, на пронизывающем холоде, они ждали рассвета у подножия укреплений – уязвимые для немецкого обстрела, но пока скрытые туманом и дождем.
На рассвете они по-прежнему оставались там – но теперь в куда большей опасности, поскольку солнце взошло, а туман рассеялся. Они ждали колонну во главе с Дюкро, но та все еще находилась более чем в часе пути. Дюкро и его люди задерживались из-за заграждений, которые сами же французы установили и забыли разобрать. В конце концов по приказу коменданта Мон-Валерьена раздалось три выстрела – сигнал к началу атаки. Шестьдесят девятый полк Реньо был вынужден очень долго ждать в форте, и вот наконец, когда загрохотали немецкие орудия, ему разрешили наступать. Реньо и Клэрен наблюдали, как их сослуживцы, попавшие под снайперский огонь, «шатались и падали как пьяные»[301] совсем рядом с ними. Тем не менее оба они сумели добраться до вершины, где Реньо сбросил свой рюкзак и побежал вверх по крутому склону к замку Брюнзевале. В то же время левая колонна захватила высоты Монрету и Сен-Клу, обойдя первые линии немецкой обороны. Солдаты вынудили немцев отступить, но вскоре замедлились. Тяжелые орудия, которые планировалось подтянуть за наступавшими, задержались по дороге, а затем на их пути встали скользкие склоны.
Тем временем Реньо добрался до замка, где встретил еще одного друга, Эммануэля де Пласа. Они обнялись и расцеловались, на минуту забыв о военных званиях и рангах. На глазах Реньо выступили слезы. Через несколько мгновений он присоединился к своей роте, направившейся в лес за замком.
Там возвышалась огромная стена, которая, изгибаясь, пересекала парк. Немцы, расположившись здесь, могли безнаказанно стрелять по наступающим войскам. Французам нужна была взрывчатка, чтобы пробить стену, но их запасы динамита вымерзли за ночь, и он оказался бесполезен. К концу дня безнадежность их положения стала очевидной. «Только стена, сплошная стена, – писал Клерен, – которую мы не могли снести ни штыками, ни ногтями». Накопившееся напряжение между профессиональными солдатами и новобранцами вылилось в гневные обвинения и взаимные оскорбления. Некоторые пытались дезертировать, но были расстреляны, и дружественный огонь в этом хаосе только усугубил общий ущерб.
Наблюдая за ситуацией на западе из форта Мон-Валерьен, Трошю в пять часов вечера наконец отдал приказ отступать. Отход войск перерос в панику, а затем в настоящий хаос: спотыкаясь в сумерках о трупы, солдаты натыкались на обозы и повозки с оружием и припасами и санитарные повозки, подтянутые в ожидании наступления. Маневрировать в темноте и на холоде было трудно. Колеса вязли в грязи. Многим солдатам потребовалась целая ночь, чтобы вернуться в Мон-Валерьен, а оттуда – в холодный и голодный город. Они оставили после себя груды брошенного оружия, убитых и раненых солдат. В общей сложности около полутора тысяч французов были убиты, а три тысячи пятьсот – ранены, что во много раз превышало потери среди немцев.
Когда был отдан приказ отступать, Реньо вернулся через лес к замку, и он и его друзья ненадолго укрылись там. «Вокруг нас часами летало столько пуль, что мы перестали обращать на них внимание», – вспоминал впоследствии Клерен. Пошарив в карманах, Реньо понял, что у него еще остались патроны. Он хотел их использовать, но Клерен посоветовал ему не делать этого. «Все кончено», – сказал он. И все же Реньо проигнорировал его предостережение и убежал. Больше Клерену не довелось увидеть его живым. Никто не знает, как именно погиб Реньо – от немецкой пули или от дружественного огня (который, по подсчетам Трошю, в тот день мог стать причиной гибели пятисот французов). Однако те из парижан, кто вел дневники, написали о его смерти, и смерть эта вскоре оказалась овеяна легендарным ореолом.
Когда известие об этом последнем, самом деморализующем поражении достигло Парижа, люди были ошеломлены. Повозки, доверху набитые трупами, везли обратно в город по тем же маршрутам, по которым еще недавно двигались войска. Тела выбрасывало на берега Сены. 20 января было объявлено перемирие, чтобы очистить поле боя от тел. И все же многие убитые и раненые остались у пруссаков, которые просто заняли свои прежние позиции, стоило французам отступить.
Каждый парижанин понимал, что это конец.
В следующем письме к Сюзанне Мане признает то, что теперь уже казалось неизбежным: «Наш хлебный паек сократился до 300 граммов, и какой это хлеб! Мари хочет сохранить образец для вас… Мой грипп почти прошел, и завтра я вернусь к работе… Запасайтесь провизией к возвращению в Париж… Купите консервы, все, что сможете найти, и так скоро, как только сможете. Поверьте мне. После этой осады люди в Париже будут умирать от голода, и все будет непомерно дорого»[302].
В то же самое время, когда поле боя очищали от трупов, Корнели Моризо у себя дома буквально сияла от счастья. «Мы очень рады сегодня, моя дорогая Эдма, – писала она. – Наконец-то у нас есть новости»[303]. Домочадцы на улице Франклина получили с голубиной почтой длинное письмо, в котором сообщалось, что Эдма, Ив и их дети здоровы; муж Эдмы, Адольф, находится в море; а брат Берты, Тибюрс, бежал из плена в Майнце, спрятавшись в трюме корабля, перевозившего уголь в Гамбург. Он вернулся во французскую армию, теперь уже лейтенантом.
«Нечаянная радость, – писала Корнели Эдме. – Твой отец плакал, услышав, что все вы здоровы; он меньше беспокоился о сыне, чем о вас»[304].
Тем временем Луарская армия потерпела поражение в битве под Ле-Маном. Для Трошю это означало конец. Коллеги убедили его уйти в отставку и назначили вместо него генерала Жозефа Винуа, тучного мужчину за семьдесят. Радикалы воспользовались отставкой Трошю, и на следующий день, 22 января, группа людей двинулась к тюрьме Мазас, требуя освобождения Гюстава Флуранса и других лидеров неудачного октябрьского восстания. Заключенных освободили. На следующий день, как и следовало ожидать, Флуранс двинулся к зданию ратуши. Завязалась перестрелка; пять человек были убиты и восемнадцать ранены. «Мы были в шаге от гражданской войны, – впоследствии писал Фавр, – и от голода нас отделяли считаные часы»[305]. Правительство закрыло две радикальные газеты, Le Reveil («Пробуждение») и Le Combat («Борьба»), и одновременно ускорило переговоры с Бисмарком.
23 января Жюль Фавр с эскортом отправился в немецкую штаб-квартиру в Версале. К тому времени в осажденном городе свирепствовала полномасштабная эпидемия оспы. Не обошлось и без вспышек сыпного и брюшного тифа, и все же двумя основными причинами смерти были бронхит и пневмония. Необычайно холодная зима и постоянный голод сделали даже более обеспеченные семьи – такие как Мане и Моризо – крайне уязвимыми к болезням. В Версале у Фавра было мало рычагов влияния. Несмотря на свои внутренние разногласия, Мольтке и Бисмарк были едины в желании навязать Франции максимально жесткие условия. В конце концов стороны согласились на перемирие на условиях, близких к полной капитуляции. Бисмарк понимал неопределенность ситуации в Париже и угрозу, которую это представляло для любого соглашения, поэтому он выдвинул условия, требовавшие от Франции как можно скорее выбрать законное национальное правительство. Только после этого она могла конструктивно обсудить фактические условия мира.
Многие горожане, несмотря на все страдания, встретили новость о перемирии с отчаянием и отвращением. Они нуждались в воздаянии за пережитое. Столько сил они вложили в эту войну – сил как физических, так и духовных; столько людей погибло или потеряло средства к существованию – и все же им так и не удалось испытать удовлетворение от участия в «достойной» войне. Вместо этого они провели долгую, суровую зиму в городе, который с каждым днем становился все более уныл и мрачен, не получив никакой награды за свои жертвы. Теперь все эти мучения должны были закончиться унижением.
Унижением – и в то же время облегчением. Эдуард жаждал снова увидеть свою семью. «Все кончено, – писал он Сюзанне. – Держаться дальше стало невозможно. Кругом все умирали с голоду, и сейчас еще повсюду ужасная нужда. Мы худы, как гвозди. А я заболел от переутомления и невозможной пищи… Надо самому перенести все то, что нам пришлось испытать, чтобы понять, что это такое»[306]. Он обещал покинуть Париж и воссоединиться с ними как можно скорее, но сейчас ему приходилось ждать, пока высшие власти соберутся, чтобы определить будущее города.
Берте тоже пришлось ждать воссоединения с Эдмой и Ив, их семьями и братом Тибюрсом. К 4 февраля в город начали поступать продукты и другие припасы, но распределялись они недостаточно организованно и в недостаточном количестве. «Мы уже около двенадцати дней питаемся одним печеньем, – писала Корнели Эдме и Ив, – потому что хлеб невозможно есть, и от него нас всех тошнит». У Берты «ввалились щеки, [и] сегодня утром она лежит в постели из-за болей в животе». Ее мать отчаянно хотела, чтобы эта ужасная глава их жизни закончилась: «Мы очень хотим вырваться из этого заточения, и мне очень хочется обнять вас»[307].
В течение следующих нескольких дней в Париж в огромном количестве доставляли продовольствие, бо́льшая часть которого была отправлена в качестве гуманитарной помощи, организованной Великобританией и Соединенными Штатами. Однако из города по-прежнему оставался только один путь – через Сену в Нёйи, к северу от Булонского леса. Пользоваться остальными дорогами было нельзя из-за бомбардировок и обстрелов. Продовольственная помощь, поступавшая из Великобритании, распределялась в импровизированных складах, где перед ними выстраивались длинные очереди. В одном только Бон Марше́[308] каждый час выдавалось семьсот пакетов с пайками. Тысячи несчастных и изможденных людей ждали своих пайков.
К 6 февраля измученный поражениями Гамбетта ушел в отставку. Два дня спустя, в соответствии с соглашением о перемирии, состоялись выборы в новое Национальное собрание – орган, который мог бы законно представлять всю Францию, а не только Париж, и, следовательно, был бы уполномочен вести переговоры о мире. Перспектива выборов вселяла ужас в большинство парижан. Они так долго надеялись и пережили столь продолжительные и суровые испытания – и теперь их мечты о процветающей и победоносной республике рухнули. Многие считали Трошю и Фавра предателями, поскольку те так стремились избежать реформ, которых добивались левые, что были готовы уступить врагу и вернуть контроль над Парижем реакционным силам.
Старый соперник Гамбетты, Адольф Тьер, стал явным фаворитом в борьбе за контроль над правительством. Опытный политик, реалист и приверженец порядка, он был оправдан своим первоначальным открытым неприятием войны; теперь ему предстояло повести Францию через грядущие мучительные недели. «Все взоры обращены к Вам, – сказал ему старый соперник Монталиве перед выборами. – Нет ни одного здравомыслящего человека, который не видел бы с уверенностью, что управление страной находится в ваших руках, в какой бы форме оно ни осуществлялось»[309]. Предсказания о повороте к реакции оказались верными. Париж и несколько других крупных городов поддержали делегатов от левых республиканцев (среди которых были Гамбетта и Виктор Гюго). Но по всей стране из семисот шестидесяти восьми участков более четырехсот получили кандидаты, выступавшие за реставрацию монархии – Бурбонов или Орлеанистов.
Вновь избранное Национальное собрание впервые собралось 13 февраля в Бордо. Его члены хотели как можно скорее избавить Францию от немецкого присутствия и были полны решимости не позволить парижским «комедиантам» помешать восстановлению стабильности. Гюго немедленно подал в отставку, убежденный, что его и других парижских делегатов намеренно оттесняют на второй план. Делегаты из Эльзаса, поняв, что ситуация складывается плачевная, последовали его примеру. Гамбетта, полностью изможденный, отправился в добровольное изгнание в Сан-Себастьян[310], где ежедневно гулял по пляжу и писал письма Антонену Прусту (будущему биографу Мане). 17 февраля Тьер был возвращен в качестве Главы исполнительной власти (фр. chef de l’executif), совмещавшего в себе функции главы правительства и главы государства. Последний раз премьер-министром он был при Луи-Филиппе.
К 9 февраля в доме Моризо на улице Бенджамина Франклина появилась нормальная еда, и здоровье Берты начало постепенно улучшаться. В письме к Эдме она признавалась, что была не только больна, но и совершенно упала духом. Ее мать также сильно похудела. Им всем было бы полезно увидеть хотя бы одно-два новых лица. «Мысль провести пару недель вдали от Парижа, с вами, оживляет нас… Мне кажется, нам так много нужно рассказать друг другу, так много о чем погоревать вместе»[311].
Берта хотела, чтобы Эдма усвоила урок, который она сама извлекла из этой войны. В нем не было ни радости, ни утешения. «Я вышла из этой осады с полным отвращением к окружающим, даже к лучшим друзьям, – писала она. – Эгоизм, равнодушие, предубеждение – вот что можно найти почти в каждом»[312].
Тем временем Эдуард только узнал о смерти Базиля при Бон-ла-Роланде. Смерть эта потрясла его. Меньше года прошло с тех пор, как он стоял за мольбертом Базиля, дописывая картину молодого художника, изображающую мастерскую на улице Кондамин. Его сожаление о гибели друга невозможно было выразить словами.
Эдуард покинул Париж 12 февраля. Два дня спустя он воссоединился с Сюзанной, сыном Леоном и матерью. Он отвез их в Бордо, где заседало недавно избранное Национальное собрание, там же Эдуард встретил Золя. Писатель был поражен обликом своего старого знакомого. События в Париже, несомненно, потрясли и его.
Окончание войны вызвало к жизни томительные воспоминания о прошлом и сопутствующую им мягкую нежность. Моризо сочли за лучшее остаться в Пасси – по крайней мере, на время, – и поэтому переписка между женщинами продолжилась. «Когда я покидала тебя, – писала Эдма Берте, – никто из нас не ожидал такой долгой разлуки. Я помню, как ты собирала мой чемодан и каждый раз, когда я передавала тебе что-нибудь, говорила мне: “Значит, ты собираешься провести там зиму”»[313]. Оглядываясь назад, Берта уже тогда чувствовала подтекст: Эдма бросает ее. Понимать это было невероятно тяжело, а Эдма не отрицала, хотя и с деликатностью, не требующей ответа – она переключилась на политику. Моризо не были полностью единомышленниками в данном вопросе, но все же их объединяло настороженное отношение к крайностям и фанатической приверженности к какой-либо группировке. Корнели, как и Тьер, симпатизировала орлеанистам, но и она, и Эдма также сочувствовали другу Мане Гамбетте, чья отставка и добровольное изгнание сделали его козлом отпущения. «Мы возмущены не меньше, чем мама, когда на Гамбетту несправедливо нападают, – написала Эдма. – Именно он сделал больше всего для обороны Парижа, и именно его сегодня больше всего осуждают… и вменяют ему в вину наше поражение».
Тем временем в газетах поговаривали о вступлении немецкой армии в Париж. «Возможно, – писала Эдма, – вы сейчас являетесь свидетелями этого печального зрелища. Кажется, нет ничего, чего мы могли бы избежать»[314].
Тьер вел переговоры с немцами, и неизбежное объявление условий мирного договора вселяло во французов ужас. Ходили слухи, что Тьер воспользуется случаем, чтобы попытаться разоружить Национальную гвардию. Поэтому 24 февраля разъяренные толпы – на немаленькую часть состоявшие из гвардейцев – заняли площадь Бастилии. Они водрузили красный флаг на Июльскую колонну, символ «трех славных дней» в 1830 году, когда был свергнут король Карл X и установилась Июльская монархия Луи-Филиппа. Леворадикалы объявили Июльскую колонну антиавторитарным символом. Два дня спустя объявили условия мирного договора. Как все и боялись, они были крайне жесткими. Франция должна была уступить две свои самые ценные и плодовитые провинции, Эльзас и Лотарингию, включая города-крепости Страсбург и Мец. Французское правительство обязывалось выплатить 5 миллиардов франков репараций к сентябрю 1875 года. И хотя Тьеру удалось спасти Бельфор, жизненно важный город, расположенный недалеко от границы к югу от Страсбурга, столице пришлось заплатить унизительную цену – немецкой армии было разрешено совершить триумфальное шествие по Парижу.
Все это казалось невероятным. «Условия мира кажутся мне столь тяжкими, столь губительными для Франции, – писал Гонкур, – что я боюсь, как бы война не началась снова, раньше, чем мы будем готовы к ней»[315]. Берта была столь же встревожена. Условия, писала она, «настолько суровы, что невыносима сама мысль о них»[316].
В глазах парижских левых этот договор был равносилен государственной измене. По их словам, правительство Национальной обороны никогда по-настоящему не хотело воевать с пруссаками. Теперь, опасаясь радикалов, Национальное собрание спешило уступить их требованиям. В обоих случаях, утверждали они, причиной стали классовые интересы. Те, у кого были деньги, пожертвовали бы чем угодно, чтобы помешать парижским радикалам захватить власть и перераспределить их богатства. Эти настроения передала карикатура Гайяра-сына: на ней был изображен тучный Тьер, прозванный художником «королем капитулянтов»[317]. Он стоит на постаменте, уставленном дичью, консервами и бутылками хереса. Благосклонно раскинув руки, Тьер улыбается, а законодатели падают ниц перед его съедобным троном.
Слухи о предательстве, широко раскинувшись, пустили корни в рыхлой почве молодой республики. Теперь эти корни вылезали на поверхность. Разъяренные толпы, охваченные в равной мере возмущением и горечью, хлынули на улицы. Во время второй акции протеста, продлившейся почти весь день, мимо Июльской колонны прошли маршем около 300 000 парижан. Страдания города и его жителей оказались напрасны, и теперь вся эта печальная эпопея должна была завершиться вступлением немцев в Париж. Злость протестующих отдавала желчью. Происходящее было невыносимо, отвратительно – и на каком-то глубинном уровне совершенно необъяснимо. Некоторые в толпе буквально обезумели от возмущения. Когда одно из выступлений было прервано криками «Шпион! Шпион!», толпа вытащила вперед человека по имени Винченцони и обвинила его в том, что тот записывает имена участвующих в демонстрации национальных гвардейцев. Орущая толпа пинала и избивала его, а затем – в сцене, достойной офортов Гойи «Бедствия войны», – потащила на берег Сены, где несчастному связали руки и ноги и бросили в реку. Он умолял разрешить ему застрелиться, но получил отказ. В течение двух часов всякий раз, когда его голова показывалась на поверхности, ее опускали и держали под водой, пока он наконец не захлебнулся.
Власть, казалось, неумолимо ускользала из рук Тьера. Толпа ворвалась в тюрьму Сент-Пелажи[318] и освободила политических заключенных. Среди них оказался Поль-Антуан Брюнель – лейтенант, который всего за несколько дней до капитуляции был арестован генералом Винуа за то, что приказал находящимся под его командой национальным гвардейцам захватить боеприпасы. Теперь, в результате скоординированных усилий, положивших начало совершенно новому этапу беспорядков в Париже, национальные гвардейцы из более чем двухсот (двухсот семидесяти пяти) батальонов захватили сотни пушек с армейских складов и артиллерийских парков по всему городу и перевезли двести двадцать семь из них на холм Монмартр. В этот судьбоносный момент гвардейцы действовали по указанию своего собственного Центрального комитета. Совсем недавно созданный орган должен был соперничать с генералом Луи д’Орелем де Паладином, реакционером, которого Тьер недавно – и в весьма провокационном духе – назначил главнокомандующим Национальной гвардией. Гвардейцы же чувствовали себя собственниками пушек, поскольку большинство из них были приобретены во время осады на пожертвования горожан. Их решимость не отдавать что-либо врагу окрепла, когда внезапно выяснилось, что немцам разрешили войти в Париж.
Затем Центральный комитет пошел еще дальше. Отказавшись принять капитуляцию перед немцами, он издал указ о создании Республиканской федерации, неподконтрольной национальному правительству. Объяснялось это тем, что правительство предало Париж и не смогло защитить его и, таким образом, утратило свое право на управление. Отныне парижане должны были сами управлять своим городом.
Разногласия усиливались не только на правительственном уровне, но и в доме Моризо на улице Бенджамина Франклина. Известие о том, что немцы пройдут парадом по Парижу, вызвала у местных тревогу – Пасси находился как раз на пути из Версаля в Париж. Люди вышли на улицы, протестуя против соглашения. «Наш Пасси, обычно такой тихий, был оживлен, – писала Берта. – Шумные толпы заполнили площадь Мэрии[319] и главную улицу»[320]. Никто не знал, когда придут немцы – известно было только то, что они придут, – и неизвестность сводила всех с ума.
Осада была снята, но Моризо снова ложились спать, думая об оккупации, распаде гражданского общества и возможности насилия и смерти. «Каждый день приносит нам новое горе, новое унижение, – в смятении писала Берта. – Французский народ настолько легкомыслен, что быстро забудет эти печальные события, но у меня разбито сердце». Описывая местные беспорядки в письме к Эдме, Корнели также подробно рассказала о линчевании Винченцони, которое она назвала «в высшей степени отвратительным».
«Они утопили блюстителя порядка или полицейского, подвергнув его двухчасовым пыткам, и ни одна душа из миллионов, находившихся там, не сделала ничего, чтобы спасти несчастного, который только молил о том, чтобы ему милосердно вышибли мозги. Какой позор! Что за нация! Когда я слышу рассказы о таких злодеяниях, я начинаю меньше ненавидеть пруссаков. Без сомнения, нам придется расквартировать некоторых из них. Одному Богу известно, что за странная идея овладела [вашим] отцом – он впал то ли в старческий маразм, то ли в детство и говорит, что скорее прикажет забаррикадировать дверь, чем откроет ее, и что, если они применят силу, он скорее пожертвует своей жизнью, чем уступит».
Корнели не приняла всерьез клятву своего мужа пожертвовать собой, посчитав ее мелодраматическим жестом. Однако сама она, конечно, тоже играла на публику (в данном случае роль публики играла ее обеспокоенная дочь) и, возможно, была не менее встревожена и взбешена. Конечно, присутствие Берты, их привлекательной незамужней дочери, в доме, который, возможно, вскоре займут немецкие солдаты, желающие отомстить или «вознаградить» себя после долгой зимней осады, могло только усилить их страхи. Нельзя было сказать наверняка, что случится.
В письме к Эдме Берта казалась необычайно жизнерадостной и разговорчивой. Она на редкость откровенно рассказала о своих политических взглядах, выразив симпатию к левым. «Но если я случайно робко высказываю это мнение, – заметила она, – отец разводит руками и обращается со мной как с сумасшедшей. Знаешь ли ты, – продолжала она, – что все наши знакомые вернулись с войны без единой царапины, за исключением бедняги Базиля, который, кажется, был убит под Орлеаном. Блестящий художник Реньо был убит под Бюзенвалем. Остальные, – продолжала она ироничным тоном, – подняли много шума из ничего. Во время осады основным времяпрепровождением Мане было переодевание в военную форму. Его брат написал нам, что в Бордо он рассказал о нескольких вымышленных подвигах». Дега, отметила она, «как обычно, в своем репертуаре: слегка безумен, но при этом восхитительно остроумен».
Берта еще не закончила писать письмо, когда узнала о «больших волнениях», произошедших в Париже накануне. Ходили слухи, что национальные гвардейцы в Бельвиле заявили о своем намерении открыть огонь по немцам, когда те войдут в город, чтобы совершить свое победное шествие. «Я думаю, – закончила она, – мы находимся в начале весьма волнительного периода».
В восемь часов утра 1 марта молодой лейтенант и шесть солдат 14-го прусского гусарского полка перепрыгнули через цепи и другие заграж-дения, которые недовольные парижане воздвигли на их пути, и продолжили путь под Триумфальной аркой. За ними маршировали 30 000 немецких ветеранов осады. Вильгельм, ныне император Германии, хотел, чтобы его триумфальное шествие не уступало по великолепию параду, состоявшемуся после первого поражения Наполеона в 1814 году. Это стало бы уроком для Франции как агрессора; уроком, свидетелем которого мог бы стать весь мир. Вильгельм планировал провести со своими войсками масштабный трехдневный парад в честь победы. Парижанам дали понять, что это может занять еще больше времени – немцы могут оккупировать город на столько, на сколько это потребуется для ратификации договора.
На каждом публичном митинге Тьера, который, как утверждалось, «не пожелал избавить великий, героический город от последнего позора», обвиняли в измене. Разговоры об открытом восстании стали более массовыми, поскольку в течение целых двух дней немцы занимали весь район Елисейских полей. Некоторые местные жители вышли поглазеть на них или поиздеваться над ними. И все же, как писал Золя, в основном «угрюмый Париж не шевелился, улицы были пустынны, дома заперты, весь город словно вымер, окутанный черным крепом скорби»[321]. Некоторым немецким солдатам разрешили пройтись по галереям Лувра, что стало большим унижением для сотрудников музея, которые работали под руководством Курбе на протяжении всей осады.
Зная о волнениях в Париже, Национальное собрание в далеком Бордо поспешило ратифицировать предварительный мирный договор. Голоса разделились: пятьсот сорок шесть «за» и сто семь «против». Ратифицированные документы срочно направили Фавру в столицу, который, в свою очередь, передал их Бисмарку. Он бы хотел, чтобы победный парад продолжался дольше, но по условиям договора войска должны были сразу вывести из Парижа. Добившись гораздо большего, чем ожидал («невероятный результат», – так охарактеризовал это соглашение император Вильгельм), он приказал своим войскам отойти в Булонский лес. Здесь император снова устроил смотр в Лоншане, где Мане и Дега когда-то братались с толпой любителей скачек. Вильгельм понимал всю шаткость ситуации в целом, но продолжал жаловаться, что его войска «все равно что изгнаны из Парижа».
В этот непростой период после осады художники из окружения Мане – будущие импрессионисты – были разбросаны по всему миру. Моне остался в Лондоне. Ренуар, оправлявшийся от болезни, оказался близ испанской границы, где катался на лошадях и учил одну молодую девушку рисовать. Сислей поселился в Лувесьене, недалеко от дома Писсарро, который недавно был оккупирован пруссаками. Дега отправился погостить к своим друзьям, семье Вальпинсон, в поместье Мениль-Юбер в Нормандии.
После встречи с Золя в Бордо Эдуард отправился вместе с Сюзанной и Леоном в Аркашон, приморский городок к западу от Бордо. Там они пробыли месяц. Эдуард возобновил занятия живописью, хотя и не в полную силу. Он несколько недель провел в дороге и все еще восстанавливал здоровье и пытался войти в колею. На картине, которой он уделил больше всего времени, были изображены Сюзанна и Леон[322]. Они сидят за круглым столом в довольно пустом интерьере дома на берегу моря, снятом семьей Мане в Аркашоне. Возможно, эта картина написана как поздравительная – как признание в любви к жене и сыну, с которыми Мане был так жестоко разлучен в течение стольких мрачных месяцев. Однако, как часто случается у Мане, для этого она написана в слишком приглушенных тонах и несет в себе более сложные смыслы. Сюзанна изображена со спины, но немного под углом, не в профиль (что позволило Эдуарду не прописывать ее лицо). Кажется, она смотрит в окно на Атлантический океан. Леон, ему только что исполнилось девятнадцать, уселся на стул, развернутый боком. Подняв глаза от книги, лежащей у него на коленях, он курит сигарету. Неожиданно он выглядит очень взрослым – это больше не невинный юноша-блондин, охотно позировавший для ранних картин Мане. Во время войны он едва избежал призыва в армию.
Окно с видом на бирюзовое море как будто являет собой благополучие – своего рода эмоциональный выдох после страха и чувства клаустрофобии, сопутствовавших осаде. И все же есть в этой картине и некая осторожная сдержанность. Глядя на нее, можно почувствовать, как маленькая семья все еще привыкает к обществу друг друга, пытаясь – возможно, на разных уровнях – объединить свои переживания последних пяти месяцев. Как будто художник, его жена и сын пытаются собрать воедино разлетевшиеся кусочки мозаики. При жизни Мане никогда не выставлял «Интерьер в Аркашоне». Скорее всего, заложенные в ней переживания казались ему слишком личными.
Моризо, как и после Седана, задержались в Париже. Однако с каждым днем их решение остаться – или нерешительность – казалось все более безрассудным. Общественный порядок постепенно рушился. Немецкий победный парад превратил разочарование в праведный гнев. Демонстрации на площади Бастилии проходили почти каждый день.
Тогда, в сентябре прошлого года, большинство парижан радовалось свержению Наполеона III и провозглашению республики. Теперь же пришедшие к власти умеренные республиканцы, похоже, были полностью дискредитированы. Избиратели по всей стране проголосовали за реакционное правительство. В основном это были католики и в значительной степени роялисты, которые хотели мира и восстановления порядка – что, в свою очередь, означало подавление волнений агитаторов-безбожников в Париже. Тьер был известным орлеанистом, но, кроме того, – проницательным политиком. Еще в 1850 году он сказал: «Республика разделяет нас менее всякой другой формы правления»[323]. Видя неспокойную обстановку в Париже, он посоветовал представителям Орлеанского дома и Бурбонам держаться подальше от города. Однако для многих парижан, в чьих душах засела подозрительность, этой меры оказалось мало. Они опасались, что со временем – и, вероятно, под коварным руководством Тьера – Франция вернется к монархии. И все же они все чаще чувствовали, что их опасения отличаются от страхов остальной части страны. Они проливали кровь и страдали, а затем проиграли выборы, которые, по их мнению, сфальсифицировали. Теперь все, за что они стояли и за что боролись, могло быть обращено вспять.
Наряду с Национальной гвардией десятки тысяч французских солдат все еще находились в Париже, ожидая приказов. Их присутствие истощало все еще хрупкие ресурсы города. Один наблюдатель видел, как «повсюду бродили солдаты… в грязной форме, растрепанные, без оружия, некоторые из них останавливали прохожих, прося денег». Никто не мог гарантировать, что они будут лояльны новому национальному правительству. Чтобы они восстали, достаточно было одной-единственной провокации.
Едва узнав о захвате пушек Национальной гвардией – немцы тогда все еще отступали из Парижа, – Корнели Моризо написала Ив удивительное письмо. Она высказывалась довольно резко: «Париж далек от спокойствия»[324]. Она была убеждена, что Национальная гвардия намерена использовать пушки, если сочтет это необходимым. Она похвалила Тьера, который все это время оставался «представителем всех людей, обладающих здравым смыслом». При отсутствии у Франции шансов на победу разумнее было бы начать переговоры – как Тьер пытался сделать с самого начала – и «дать себя проглотить целиком», вместо того чтобы допустить раскол страны, цепляясь за абсурдные иллюзии. Леворадикальные силы, по ее мнению, «действовали бы ничуть не лучше и не иначе, чем другие, сражаясь с такими же невероятными трудностями, как мы. Но теперь им будет легко изображать из себя героев, манипулировать страстями, которые они вызвали, и подстрекать население к смелым поступкам с помощью лестных слов для удовлетворения своих личных амбиций». Она боялась, что они «воспользуются положением вещей, чтобы ввергнуть нас в хаос».
Парижане, выступавшие за продолжение сопротивления немецкой армии, писала она, игнорировали тот факт, что люди в провинциях устали вести войну, которая была уже проиграна. Пережив столько неудачных прорывов во время осады, она устала от воинственных разговоров, никогда не приводивших к успешным действиям. «Все эти воинствующие [жители центра]… которые так громко призывали к войне не на жизнь, а на смерть, обратились в бегство во время наших вылазок. Нет ничего более постыдного, чем поведение жителей Бельвиля и Менильмонтана, у которых хватает мужества сражаться только со своими соотечественниками, надеясь таким образом найти возможность для грабежа и удовлетворения всех своих страстей».
Размышления Корнели были не просто язвительными, но и в некотором смысле пророческими. Она обрадовалась новостям о том, что Эдма планирует навестить их в Париже, но ожидала, что путешествие из Миранды будет «долгим и трудным»[325], и молилась, чтобы Эдма не приехала, пока немцы остаются в городе. Эдма же к тому моменту уже находилась в пути и, приехав в Пасси, провела несколько дней в своем старом доме. Там она ухаживала за Бертой, они вместе прогуливались и рассказывали обо всем, что им пришлось пережить в разлуке. Затем Эдма поехала в Шербур, чтобы воссоединиться там с мужем. В день ее отъезда две сестры отправились на долгую прогулку по бульвару. На этот раз боль от очередного расставания была почти невыносимой (в одном из последующих писем Берта с горечью упомянула об «этой печальной прогулке… которая так сильно нас расстроила»[326]).
Примерно в то же время брат Берты, Тибюрс, вернулся в Пасси. Он был в добром здравии, что стало большим облегчением. Однако над городом сгущались темные тучи, и Тибюрс едва не оказался в эпицентре нового пожара. Поскольку он все еще служил в армии, его семья мало что могла сделать, чтобы уберечь его от опасности. Они могли попытаться только защитить себя. Поэтому примерно 6 марта они наконец решили покинуть Пасси и перебраться в относительно безопасный Сен-Жермен-ан-Ле, расположенный сразу за западной окраиной города.
Моризо были далеко не единственными, кто покидал Париж. Более состоятельные горожане уезжали толпами. Многие отправились в Версаль, куда теперь переехало Национальное собрание (до этого временно находившееся в Бордо). Тьер опасался возвращать его в столицу, где, по его собственному признанию, не мог обеспечить его безопасность[327]. Однако Версаль с его богатой роялистской историей только разжег в Париже пламя негодования. Внезапно город оказался переполнен беженцами из числа буржуа, многие из которых не смогли найти подходящее жилье. В течение следующих нескольких недель население Версаля выросло с 40 до 250 000 человек. Среди переехавших был и Пюви де Шаванн, категорический противник радикалов. Не зная, что Моризо уже решили покинуть Пасси, он отправил Берте письмо, в котором выразил беспокойство о ее благополучии. Он писал, что был рад оставить позади «мой ужасный квартал [в Париже], где доносительство на соседа стало повседневным явлением и где в любой момент тебя могли заставить присоединиться к этому сброду, под страхом быть застреленным первым же сбежавшим заключенным, которому взбредет в голову поразвлечься». В Версале же, мечтательно заключил Пасси, он почувствовал себя увереннее и «купался в ощущении величия… поскольку тут все напоминает о прекрасной и благородной Франции»[328].