К книге
Париж в руинах: любовь, война и рождение импрессионизмаЧасть II. Осада Парижа. Глава 10. Огни погасли
52%
Часть II. Осада Парижа. Глава 10. Огни погасли
14

Фредерик Базиль узнал о начале войны в Мерике – семейном поместье недалеко от Монпелье. Стояло жаркое провансальское лето: сухие дни, вечера, наполненные стрекотом цикад. Работая на пленэре, он с каждым днем писал все увереннее, все свободнее овладевал техникой мазка и впускал в свои работы все больше яркого солнечного света – такого света, что оживляет листву, выжигает резкие тени и заставляет кожу покрываться капельками пота. На одной из его картин изображен лежащий на лугу обнаженный юноша, на другой – руины на берегу реки Лез[248]. Это полотно напоминает итальянский пейзаж Коро[249], но при более ярком освещении. Базиль планировал вернуться в Париж, к дружной компании Мане, Моне, Моризо и Ренуара, в конце лета. Еще в начале года он снял новую мастерскую на левом берегу Сены, недалеко от Школы изящных искусств.

Однако в середине августа, после начала войны, он отказался от своих мечтаний о художественном успехе. Он поступил добровольцем в чине квартирмейстера в Третий полк зуавов. Зуавы были подразделением французских колониальных войск, основанным при Луи-Филиппе, и отличались богато украшенной униформой. Изначально подразделение зуавов набиралось из алжирского племени зуавов, но к 1870 году состояло уже в основном из жителей материковой Франции. Они, однако, сохранили свою отличительную форму: широкие шаровары, короткую распашную куртку, расшитую тесьмой, и шешию (феску) – красную плоскую шапочку.

До сих пор никто точно не знает, что двигало Базилем. Его обеспеченные родители заранее купили замену, что освобождало его от военной службы. Базиль отнюдь не был милитаристом. «Я определенно никогда не буду кричать “Да здравствует война!”», – написал он своему дорогому другу Эдмону Мэтру в начале августа. Поэтому Мэтр был встревожен, услышав эту новость. «Это безумие, совершенное безрассудство, – написал он Базилю. – Почему бы не обсудить подобное решение с другом? Ты не имеешь права на подобную самоотверженность». Мэтр тем не менее «сердечно обнял его» и, прежде чем запечатать письмо в конверт, передал его Ренуару, который нацарапал: «Удачи, зараза».

Всего за несколько дней до битвы при Седане Базиля отправили на учения в Филиппвиль, на северо-востоке Алжира. Когда 27 сентября его полк вернулся в метрополию, Париж был осажден, а французская армия пребывала в полном беспорядке. Базиль находился недалеко от Безансона, рядом с швейцарской границей, где участвовал в сложных маневрах, однако до боевых столкновений с противником дело не доходило. Базиль с нетерпением ждал боя, но в целом пребывал в хорошем расположении духа: «Благодаря высокому росту я самый известный человек в полку, – писал он родителям. – Офицеры со мной любезны. Я часто обедаю с ними»[250]. И все же к ноябрю он разочаровался в военной жизни. Письмо от Мэтра принесло известие о Мане и Дега, засевших в Париже и служащих в Национальной гвардии. Судя по всему, дела у них обстояли не лучше – но, по крайней мере, они были в Париже!

28 ноября Базиля произвели в чин сержант-майора. В ответ на поздравительный тост он заявил: «Я знаю, что меня не убьют, я еще многое должен успеть…» На следующий день его полк, вошедший на территорию чуть меньше 100 км к югу от Парижа, вступил в схватку с пруссаками в тщетной попытке отрезать им доступ к Орлеану – городу, недавно отвоеванному Гамбеттой. Сражение закончилось катастрофой. В середине дня, надеясь переломить ход событий, французский генерал Круза атаковал пруссаков с запада, со стороны городка Бон-ла-Роланд. Базиль был одним из его офицеров. Еще находясь в городе, французы попали под шквальный огонь. В Бон-ла-Роланде все еще оставались мирные жители, и, увидев, как они пытаются бежать, Базиль понял, что они направляются к линии огня. Он бросился к командиру роты, чтобы предупредить об опасности – как вдруг в руку и живот ему впились пули. Его высокая фигура согнулась пополам, и Базиль рухнул на землю.

Несколько дней спустя отцу Базиля сообщили только, что сын ранен. Тот немедленно выехал из Мерики и проехал более 600 км. В Бон-ла-Роланде его отчаянные расспросы не давали результата, пока наконец кто-то не привел господина Базиля к месту битвы и не указал на заснеженную могилу его сына. Один очевидец рассказывал, что Базиль-старший упал на колени и несколько минут плакал. Поднявшись на ноги, он сорвал черенок с ближайшего куста можжевельника, выкопал останки и отвез длинное недвижное тело сына обратно в Монпелье на крестьянской телеге. Под ярким ноябрьским солнцем он перезахоронил сына, а затем посадил черенок можжевельника на террасе в Мерике. Один из основоположников французского импрессионизма был срублен, как дерево, в расцвете сил.

Тем временем Мане знал, что рано или поздно ему предстоит участвовать в боевых действиях, и гадал, как сложится его судьба. Дни прогулок по свежевымощенным бульварам с Бодлером, споры об искусстве с Дега в Café Guerbois и игры в мэтра в мастерской Базиля – все это теперь казалось далеким прошлым. Как и все остальные, Мане знал, что Трошю и его генералы с первых дней осады планировали масштабный прорыв, грандиозную вылазку. Пруссаки тоже это знали. Это было очевидно – и не только потому, что это оставалось единственным (за исключением капитуляции) логичным выходом из тупика. Кроме того, это была политическая необходимость – набрав войско в несколько сотен тысяч человек и превратив целый город в военный лагерь, командование не могло не попытаться разбить врага.

Простые парижане начинали терять терпение. Еда кончалась, сильно похолодало. Трошю скептически относился к своим шансам на успех, однако его власть слабела, и он понимал, что пора действовать. Он планировал наступление на прусские позиции к северо-западу от города, надеясь, что Гамбетта сможет подтянуть свои войска, чтобы взять противника в клещи. Гамбетта, впрочем, предпочел просто наступать на север от Орлеана, к южным пригородам столицы. Поэтому 19 ноября Дюкро, один из генералов Трошю, отдал приказ своим офицерам перебросить подготовленные силы из 80 000 человек, четырехсот тяжелых орудий, пятидесяти четырех понтонных мостов и огромного количества припасов по парижским бульварам на противоположную сторону города; не прямо на юг – где, как знал Дюкро, пруссаков было не одолеть, – а несколько восточнее. Его план состоял в том, чтобы действовать как можно быстрее. Вещевой обоз предусмотрен не был. Солдатам приходилось нести на себе только шестидневный запас провианта, они не взяли даже одеяла. Следующие за войсками повозки были нагружены только боеприпасами для артиллерии.

Публике Дюкро казался непоколебимым. «Что касается меня, – заявил он, – я принял решение и клянусь перед вами и всей страной: я вернусь в Париж либо убитым, либо победителем. Вы сможете увидеть, как меня убьют, но не увидите, как я сдаюсь»[251].

Однако немцы узнали об этом плане и послали подкрепление. Из-за сильного дождя главная атака Дюкро была отложена на день из-за сильного дождя: установили понтоны, и на дождливом рассвете французские войска в двух разных местах пересекли Марну. В первые часы им удалось добиться некоторого успеха. Их громоподобная артиллерия временно подавила прусские войска, а затем французы одолели их в коротких боях у Шампиньи и Бри. Но затем войска Дюкро попали под сильный огонь с хорошо укрепленных позиций, и вскоре поля уже были усеяны трупами французов. В результате прусской контратаки к ночи французов отбросили на те же позиции у Шампиньи и Бри, которые те заняли утром. Пруссакам удалось удержать оборону, но они все же были растеряны. На следующий день перемирие позволило обеим сторонам перегруппироваться, укрепить свои позиции и похоронить погибших.

Эдуард участвовал в боевых действиях во время этой Grande Sortie («Масштабной вылазки»), но неясно, в каком качестве. Известно лишь, что 2 декабря он вернулся за письменный стол и написал Сюзанне. К тому времени перемирие закончилось, и немцы начали массированную контратаку. «Вчера, – писал Мане, – я присутствовал при битве между Ле-Бурже и Шампиньи. Какая вакханалия! Но к этому быстро привыкаешь; снаряды пролетают над головой со всех сторон». Он был достаточно близко, чтобы видеть, как раненых выносят с поля боя под вражеским огнем, и видел пленных. «С пленными пруссаками обращаются хорошо», – сказал он Сюзанне, отметив, что большинство из них «молодежь, так же, как и наши новобранцы. Они не слишком негодовали, попав в плен. Для них это – конец войны. …Но когда же она закончится для нас?»[252].

Как и писал Мане, одни из самых ожесточенных боев развернулись в районе Шампиньи и Бри. Французская пехота успешно сдерживала контратакующих пруссаков, а когда туман рассеялся, орудия форта Монт-Аврон заставили тех беспорядочно отступить. Ночью 2 декабря прусское высшее командование забеспокоилось, опасаясь, что французы могут совершить прорыв 3 декабря.

Впрочем, беспокоились пруссаки зря. Французы не смогли удержать наступление. Дюкро сообщили, что Луарская армия численностью 120 000 человек начала марш на север – тот, однако, сомневался, что она успеет вовремя добраться до Парижа. Дюкро не мог ждать: его пехота, мобильная гвардия, провела три ночи под открытым небом, при температуре ниже нуля, даже без одеял. Во время утреннего осмотра войск 4 декабря Дюкро увидел, как его люди лежат «скрючившись на обледенелой земле, обессиленные, голодные и дрожащие от холода»[253]. Он знал, что пришло время вернуть их в Париж. Утренний туман скрыл их переправу через Марну. Они разбили лагерь в Венсенском лесу; теперь их было на 20 000 меньше, чем в начале похода.

Неудачная вылазка ознаменовала начало нового безрадостного этапа осады. На следующий день Бисмарк отправил Трошю ноту, в которой сообщалось о разгроме Луарской армии и о том, что волны прусскаков, наступавших на юг, вернули Орлеан. Это, в свою очередь, вынудило временное правительство Гамбетты отступить из Тура и обосноваться в Бордо. Нарушив свое обещание добиться успеха или остаться на поле боя, Дюкро умолял Фавра просить мира.

Если бы ночью 30 ноября над Парижем случайно пролетел воздушный шар, то его пассажиры увидели бы внизу лишь слабое мерцание, а затем все, кроме россыпи желтоватых пятен и света нескольких блуждающих прожекторов, растворилось бы в темноте. В городе резко прекратили подачу газа. Свет, озарявший Париж Второй империи и преобразивший жизнь парижского общества, был в дефиците уже больше месяца. В самом начале осады Томас Гибсон Боулз, основатель и главный редактор журнала Vanity Fair[254], заметил «поразительный» эффект, который оказало на атмосферу в городе сокращение вдвое подачи газа для уличных фонарей. «Это изменило облик города, – писал он, – и, что не менее поразительно, люди сразу же стали возвращаться домой намного раньше»[255]. Вместо газовых фонарей на улицах установили 20 000 масляных. Отличие, однако, было разительным: если газовый свет имел синеватый оттенок, то свет от керосина, использовавшегося в масляных фонарях, – желтоватым, как потемневший лак на полотнах старых мастеров Лувра. Визуально этот эффект многим казался не просто «мрачным», но и «совершенно старомодным» – к тому же от новых фонарей исходил резкий запах. Длинные бульвары Османа снова превратились в темные и опасные улицы прошлого. Единственной приметой «современности» были военные прожекторы, свет которых разрезал небо по ночам. С наступлением зимы мрак на улицах лишь подчеркнул потерю городом своего престижа. Его «потускневший блеск» говорил не только о материальном упадке, но и об упадке морального духа. Температура теперь постоянно держалась ниже нуля. После двух сильных снегопадов город с 12 декабря и до начала января был весь покрыт снегом.

Приближалось Рождество. Париж все еще сопротивлялся, но оптимизм, ощущавшийся осенью, оставлен в прошлом. Голодный, лишенный своего былого блеска и гордости, город готовился к зиме, которая оказалась самой холодной на памяти современников. Однажды ночью после первого сильного снегопада в декабре Эдмон де Гонкур прошел пешком из Пасси в соседний Отёй[256]. Дорогу еще не расчистили, и снег приглушал привычный городской шум. Когда он шел, протаптывая новую тропинку, между Булонским лесом и Сеной, под каждым его шагом тихо хрустел и скрипел свежий снег. В этой странно изменившейся атмосфере он обнаружил, что поддается мрачным фантазиям. «Оседающий изморозью сырой туман весь пронизан рассеянным светом луны, – записал он в дневнике. – Этот снежно-лунный пейзаж так меланхолически-фантастичен, что мысль о смерти на его фоне почти сладостна. Кажется, что без сожаления уснул бы в этой поэтической стуже»[257]. Брат Эдмона Жюль умер летом от инсульта, вызванного сифилисом. Ему было всего тридцать девять. Жюль был соавтором Эдмона по дневнику и соратником во всем. С тех пор как в 1848 году умерла их мать, два брата все делали вместе. Они вместе обедали в ресторанах, ходили в музеи и любовались произведениями искусства как бы глазами друг друга, спали в соседних комнатах. За двадцать два года они разлучались лишь дважды, в обоих случаях не более чем на сутки. Последние дни Жюля были мучительными. Он страдал от сильных судорог, лихорадки и бреда. «Подумать только, что всему пришел конец! – писал Эдмон накануне смерти Жюля. – Гуляя, я не увижу его больше рядом с собой; он не будет сидеть напротив меня во время моих трапез… Его разум, братски близкий моему разуму, не будет больше предвосхищать моих мыслей или дополнять сказанное мной»[258].

Полгода спустя – и это были потрясающие воображение полгода – Эдмон все еще горевал о потере, но шок уже прошел. Его прежняя острота восприятия проявилась в полной мере в тот декабрьский вечер, когда он нанес визит Виктору Гюго. Несколько «непокорных седых прядей» в волосах Гюго, писал Эдмон в дневнике, напомнили ему одного из пророков у Микеланджело. На его лице была «странная умиротворенность, я бы сказал восторженная». И все же, как отмечал Гонкур, время от времени «во взгляде его черных глаз нет-нет да и промелькнет выражение какого-то недоброго лукавства»[259].

После возвращения из изгнания Гюго поселился в квартире своего старого друга Поля Мериса на авеню Фрошо, неподалеку от площади Сен-Пьер, откуда Надар запускал свои воздушные шары. Хлынул нескончаемый поток политиков и писателей, приезжавших выразить Гюго свое почтение. Сам же он был счастлив вернуться в Париж, где его почти безумно любили. Его слава была непревзойденной – слава не только поэта, драматурга и романиста, но и защитника бедных, певца и пропагандиста Парижа, который Гюго представлял факелом всемирной цивилизации, в надежде увидеть эту цивилизацию однажды воплощенной[260]. Даже во времена, когда прусская удавка затягивалась на шее города, чиновники хрупкой молодой республики называли в его честь бульвары, приюты и воздушные шары. Политики, приходившие к нему за советом, немедленно превращали в законодательную инициативу любое его предложение. В очередь у его двери выстраивались и женщины. Дневниковые записи Гюго времен осады пестрели зашифрованными упоминаниями о любовницах, с которыми он встречался, иногда не на одну ночь. «Каждый вечер, около десяти часов», по словам Гонкура (его подробностями снабдила мадам Мерис), Гюго покидал отель «Роан» на улице Риволи, где жила его давняя любовница Жюльетта. «Затем он возвращался в дом Мериса, где его ждали одна, две или три женщины, пугая других жильцов, натыкавшихся на них на лестнице, – женщины всех мастей, от самых знатных до самых грязных»[261]. 16 декабря, согласно дневнику самого Гюго, он переспал не менее чем с пятью женщинами[262].

Двумя ночами ранее, впрочем, он обнимал лишь одну женщину – незамужнюю Маргариту Эрикур, которой Гюго дал испанское прозвище Донья Соль. Времени у него в ту ночь было в обрез – к нему также пришел художественный критик Филипп Бурти, знаток гравюр и друг Эдуара Мане. Бурти пересек Париж пешком и принес в дом на авеню Фрошо серию гравюр Франсиско Гойи «Бедствия войны». Ночь была ужасно холодной. Улицы – завалены снегом.

Зажечь огонь было нечем, поэтому двое мужчин сидели, укутавшись в пальто, и передавали друг другу гравюры. Гюго скользил острым взглядом по каждой, просматривая подписи на испанском языке. То, что Гойя осмелился изобразить, казалось почти невероятным. Его не было в живых уже сорок лет, но сцены на его гравюрах казались настолько ужасающе реальными, словно созданными только вчера. Мужчины с безумными глазами, застреленные в упор солдатами из винтовок. Женщины, которых отрывали от младенцев и насиловали. Офорты Гойи отличались неприкрашенной, вольной манерой и дополнялись подписями, сардонический тон которых скатывался в почти чувственное презрение. Под изображением мужчины, блюющего на кучу трупов, он написал: «Вот для чего ты родился»[263]. На гравюре под названием «Милосердие»[264] обнаженные трупы сбрасывают в яму. На офорте «Простонародье»[265] мужчине, раздетому ниже пояса, вот-вот засунут длинную палку в анус. Другие офорты, изображающие линчевание, расчленение и сажание на кол, подписаны: «Это трудно!», «Неизвестно за что», «Есть ли предел злодеянию?», «Это ужасно» и просто «Почему?»[266].

Время от времени, чтобы дать глазам отдохнуть, Гюго отрывался от гравюр и смотрел в окно, вспоминая прошлое. Он отправился в Испанию совсем юным, еще едва ли подростком. Его отец, Жозеф Леопольд, был генералом армии Наполеона Бонапарта[267]. Испанское восстание[268] привело к тому, что наполеоновские войска оказались буквально заперты в нескольких испанских городах и селениях, что превратило трехмесячное путешествие Гюго из Парижа в Мадрид с матерью и братьями в крайне опасное предприятие. Французский конвой, проходивший через Пиренеи непосредственно перед ними, попал в засаду. Всех пленных убили – женщины были изнасилованы, дети расчленены, мужчины зажарены на вертелах. Тем временем Гюго-отец был вовлечен в сражение с местным предводителем восстания. Гойя изобразил некоторые из зверских методов террора этого разбойника в «Бедствиях войны». И все же он хорошо знал, что французская тактика была едва ли менее ужасающей. Например, антиклерикальный генерал Гюго прославился тем, что развешивал гирлянды из отрубленных голов над порталами церквей.

Время, проведенное Гюго в Испании, легло на его память тяжким бременем – и не только благодаря восстанию. Вскоре после того, как Виктор с двумя братьями и матерью Софи прибыл в Мадрид, его отец узнал о романе жены с крестным отцом Виктора[269], недавно арестованным в Париже за заговор против императора. Когда разразился скандал, Виктора разлучили с матерью. Тем не менее, когда Веллингтон начал поход на Мадрид, родители воссоединились и вместе с тысячами своих соотечественников были быстро высланы из страны. В городе Бургос, знаменитом своим готическим собором, юный Гюго увидел сцену в стиле Гойи: человек, сидящий задом наперед на осле, направлялся на площадь, где его должны были казнить. Позже, в Витории, он увидел отрубленные конечности и голову племянника разбойника, пригвожденного к кресту. Во время спешного исхода из Испании многие французы погибли, пересекая жаркие, сухие равнины к северу от Мадрида; колодцы здесь были отравлены гниющими трупами животных. Гюго, впрочем, благополучно вернулся в Париж. Его крестного отца, однако, отвезли на какое-то поле на окраине Парижа, поставили перед расстрельной командой и без промедления казнили.

В центре пятнадцатого офорта Гойи из цикла «Бедствия войны» – сцена казни: мужчина с завязанными глазами, которого вот-вот казнят трое французских солдат. Непревзойденно владевший мастерством передачи тональных контрастов, Гойя использовал белый цвет бумаги, обрамленный густой горизонтальной штриховкой, для изображения освещенной одежды мужчины. Этот офорт и картина Гойи «Третье мая 1808 года в Мадриде» тремя годами ранее послужили одним из источников вдохновения для картины Мане «Казнь императора Максимилиана». На офорте стволы мушкетов палачей вылезли на правые поля листа. Ужасно, что приговоренный к казни мужчина их не видит – ему мешает повязка, – но мы видим. С присущей ему лаконичностью Гойя подписал картину: Y no hai remedio («Никто не поможет»).

«Прекрасно и отвратительно»[270], – такой вердикт Гюго оставил в своем дневнике той ночью.

Узнав о поражении Луарской армии своего друга Гамбетты, Эдуард впал в отчаяние. В этом поражении он увидел крушение последней надежды. Он теперь постоянно был голоден. «Очень жаль, что мать не пожелала запастись провизией, – писал он Сюзанне. – Здесь нечего есть»[271]. Все сильнее давило и отсутствие каких-либо вестей. К 7 декабря в город вот уже как три дня не прилетали голуби. Два дня спустя распространились слухи о том, что вот-вот начнется давно ожидаемая прусская бомбардировка – огромное количество пушек Круппа вывозили из Версаля и устанавливали по периметру парижских укреплений. Эдуард сумел пережить свой краткий боевой опыт, однако в общем его здоровье было подорвано, и вдобавок он мучился от загадочной травмы ноги. Через несколько дней после неудачной «большой вылазки» он подал прошение о переводе из артиллерии в генеральный штаб. «Служба в артиллерийских войсках была слишком тяжела, – писал он Сюзанне. – Так что не волнуйся, я буду в безопасности и смогу все увидеть»[272].

Тем временем к середине декабря Берта окончательно замкнулась в себе. Ее здоровье сильно ухудшалось по мере того, как зима становилась все суровее, а еды становилось меньше. Родители были серьезно обеспокоены и больше, чем когда-либо, сожалели, что согласились с ее решением остаться в Париже. «Мы очень нервничаем и весьма опечалены, – писала Корнели Эдме и Ив 15 декабря. – Берта меня очень беспокоит. Кажется, у нее начинается чахотка. На прошлой неделе она потеряла сознание. Почти два месяца она неплохо питалась и выглядела довольно хорошо; теперь все это сошло на нет»[273].

Хуже всего была неопределенность. «Мы не видим причин, по которым это должно быстро закончиться, – писала Корнели. – Париж не сдастся, пока возможно держаться. Народ начинает страдать, но он очень мужественен, и те, кто выступает за капитуляцию, составляют лишь незначительное меньшинство. Общее мнение таково, что мы действительно могли бы продолжать в том же духе еще пару месяцев. Очевидно, что, если оборона продлится так долго, пострадаем мы все»[274].

Хотя умеренные в окружении Трошю убеждали его просить мира, он знал, что пруссаки откажутся предложить приемлемые условия, а любой признак уступки их требованиям разожжет в Париже радикальный протест. Поэтому пока ему приходилось держаться. Париж, в конце концов, еще не был завоеван. Люди по всему миру восхищались его непоколебимой стойкостью.

Тем не менее ситуация со снабжением, если смотреть на нее непредвзято, позволяла сделать прогноз: хлеба для гражданского населения хватит не дольше чем до 15 января, а для армии – до 31 января. Поэтому Трошю приготовился к новой вылазке на северо-восток. Утром 21 декабря, когда вся окружающая местность была окутана туманом, объединенные силы регулярных войск, франтирёров и морской пехоты двинулись на восток от Сен-Дени к Ле-Бурже. Температура замерла на уровне 14 градусов ниже нуля. Поначалу французов сдерживал интенсивный прусский обстрел, но все же они постепенно продвигались вперед и вскоре сумели взять Ле-Бурже.

Однако вторая, плотно сбитая колонна действовала не так успешно. Войска под командованием генерала Дюкро шли с другой стороны. Они так и не увидели противника – лишь далекие клубы дыма, растворявшиеся в тумане, – но тут же оказались под интенсивным обстрелом. Это была настоящая бойня. К середине дня, когда солнце уже клонилось к горизонту, Дюкро приказал своим солдатам отступать. Не желая признавать поражение, он заставил их всю ночь рыть окопы, намереваясь возобновить атаку утром. Земля, однако, промерзла насквозь. У солдат не было дров для костров, и они не могли поставить палатки – земля была слишком твердой даже для колышков. Продуваемые жестоким северным ветром, они провели ночь и весь следующий день под открытым небом. Тысячи людей получили обморожения; две тысячи – погибли.

На следующий день Фавр, посетив штаб Трошю и увидев состояние войск, решил, что правительству пришло время взять армию под более строгий контроль. Он бы потребовал отставки Трошю, но никакая замена не устраивала измученных парижан (Дюкро был готов сдаться пруссакам, а Винуа даже не был республиканцем). Поэтому Трошю удалось убедить остаться и разработать новый план.

За три дня до Рождества Эдуард снова написал Сюзанне. В письме он объяснял, что Эжен и Гюстав находятся со своими батальонами, но он, Эдуард, слишком болен, чтобы ездить верхом. «У нас очень мало еды, грубый хлеб, изредка кусочки мяса… Не знаю, попутный ли сейчас ветер для воздушных шаров, но я продолжаю надеяться, что мои письма дойдут до тебя»[275].

На Рождество пришелся сотый день осады. На следующий день группа радикальных республиканцев собралась в Club de la Reine Blanche («Клубе Королевы Бланш»). Один человек, назвавшийся гражданином Жолли, встал, чтобы выразить свое разочарование полным отсутствием военных успехов. Трошю и его правительство, заключил он, «мягко тянут нас к капитуляции», поэтому пришло время «взять дело в свои руки».

В некотором смысле его предложение перекликалось с тем, что молодые отверженные художники, такие как Базиль, Моне и Ренуар, предлагали до войны. Новый, более демократический образ действий, сглаживание иерархий, отказ от закосневших моделей принятия решений, унаследованных от предшественников. Жолли, впрочем, не предлагал устроить художественную выставку. Он предлагал сформировать новую правящую группу из трехсот членов. Хотя он считал неразумным называть ее Коммуной – он опасался, что это слово вызовет ассоциации с террором Робеспьера и может отпугнуть «слабодушных», – другой человек, гражданин Газе, встал и заявил, что осуждает эвфемизмы и нечестность и что Коммуну следует называть Коммуной. «В конце заседания, – говорится в протоколе, – раздались крики: „Да здравствует Коммуна!“»

Переведенный с действительной службы в генеральный штаб, Эдуард оказался под началом своего соперника-художника – живописца Эрнеста Мейссонье. Мейссонье был на семнадцать лет старше Эдуарда и дослужился до звания полковника. Звезда ежегодных Салонов, он прославился своими подробными картинами на батальные сюжеты из истории Наполеоновских войн и пикантными жанровыми сценами, изображающими повседневную жизнь XVII и XVIII веков. Джон Рёскин, великий английский критик, восхищался «виртуозностью его рук» и «глазом, наметанным на захватывающие мелочи». Именно такую эклектичную, историческую, показную живопись Эдуард презирал больше всего, поэтому служить под таким началом ему было совсем не по душе. По словам Бет Арчер Бромберт, биографа Мане, после совещаний Мейссонье оставлял на столе простенькие наброски, которые жадно расхватывали льстивые подчиненные – все, кроме (подчеркнуто) Эдуарда, которого полковник никогда не признавал как художника, хотя и прекрасно понимал, кто перед ним.

Однако общение с Мейссонье подтолкнуло Эдуарда к размышлениям о живописи. Он писал Сюзанне, что в его рюкзаке есть «все необходимое для рисования» и что, по его мнению, он сможет создать кое-что, впоследствии имеющее ценность как «сувениры» времен осады[276]. Поэтому 28 декабря, в свой первый день работы в генеральном штабе, он написал две небольшие, схематичные и крайне мрачные картины. На первой была изображена небольшая железнодорожная станция в Со[277], к югу от кладбища Монпарнас в XIV округе Парижа. Эдуард подарил ее другу и коллеге-художнику Эжену Ламберу; с 1944 года она считается пропавшей. На другой – Мане назвал ее «Эффект снега в Пти-Монруж» – изображен высокий и квадратный шпиль церкви Сен-Пьер (возведенной во время перепланировки города Османом) в соседнем районе Пти-Монруж, вид на который открывался через изображенное на первом плане поле грязного снега и коричневой земли. Картина подписана «Моему другу А. Шарле (вероятно, товарищу по Национальной гвардии), 28 декабря 1870 года». Она практически монохромна. Мане чрезвычайно свободно проработал передний план; далекие шпиль церкви и другие здания также едва намечены. Если он и хотел оставить «сувенир», то воспоминание, вызванное «Эффектом снега в Пти-Монруж», было связано с опустошением и унынием. Больше за время осады Мане ничего не написал.

Снаряды теперь регулярно падали к востоку от Парижа. «Канонада всю ночь напролет»[278], – записал Гюго в дневнике. Писатель провел всю осаду, сочиняя воодушевляющие статьи, агитируя в пользу неимущих и наслаждаясь своей славой великодушного патриарха республики. Казалось, все хотели получить свой «кусочек Гюго». В октябре, за три дня до вылета Гамбетты на аэростате «Арман Барбес», Гюго удивился, что «моя фотография продается на улицах»[279]. Несколько дней спустя к нему явились пять делегатов из IX округа, «чтобы запретить мне погибать, ведь погибнуть может каждый, но только Виктор Гюго способен на то, что он делает»[280]. Теперь же, через четыре дня после Рождества, Гюго получил душераздирающее письмо от своего друга, писателя Теофиля Готье.

У Готье была любимая лошадь, однако популяция лошадей в Париже катастрофически редела. Люди голодали, и для Готье настало время принести ее в жертву. Эта перспектива повергла его в отчаяние. «Любя и обожая только вас во всей этой жизни, – писал он Гюго, – я прихожу со слезами на глазах умолять вас использовать одно из ваших могучих слов, чтобы спасти жизнь бедного и дорогого животного, которое хотят отправить на бойню». Взывая к «вселенской доброте» Гюго, которая «жалела и зверей, и людей», и благодаря Гюго за то, что он не смеялся над его страданиями («Мне стыдно тревожить Олимп из-за такой мелочи»), он умолял его «пощадить это бедное невинное существо». «Мы должны действовать быстро, – писал он в заключении, – у меня всего 24 часа отсрочки»[281].

«У Т. Готье есть лошадь, – записал Гюго в дневнике. – Лошадь арестовали. Ее съедят. Готье написал мне с просьбой о ее помиловании. Я обратился к министру»[282]. Тем временем в тот же день произошло нечто более ужасное, чем убийство лошади поэта. Неделями более привилегированные жители города ели животных из зоопарка в саду Аклиматасьон[283] и зверинца Жардан-де-Плант – некоторые из них в ресторане «Вуазен»[284], где шеф-повар Александр Шорон готовил террин из антилопы с трюфелями и бедро волка в оленьем соусе. 29 ноября там подали антилопу и самому Гюго; два дня спустя (в тот же день, когда на бульваре Виктора Гюго открылся приют, названный в его честь) это был медведь, а на следующий день – олень. К концу декабря, когда это относительно вкусное мясо закончилось, очередь дошла до любимцев горожан – двух слонов-близнецов, Кастора и Поллукса. Семь лет эти толстокожие животные развлекали и восхищали как жителей Парижа, так и его гостей. «Живые и игривые, как котята», – так описал их один корреспондент The Times. Они «скакали, ударяя друг друга хоботами», а затем «ложились рядом». Маленьких детей сажали им на спину, когда их выводили на прогулки по саду Аклиматасьон.

Теперь эти времена были позади. Одно только содержание двух слонов требовало огромных ресурсов. И зачем? Близнецам можно было найти лучшее применение. Так что некий господин М. Дебу из английской мясной лавки, обслуживавшей богатых клиентов, приобрел Кастора и Поллукса в общей сложности за 27 000 франков. В назначенный день Кастора попробовали застрелить из карабина. Из раны хлынула кровь, но слон, казалось, практически не пострадал. «Он, казалось, был убежден, что рана была вызвана несчастным случаем, и делал все, что ему говорили мясники, с величайшей покорностью», – писал один наблюдатель. Две разрывные пули со стальным сердечником из винтовки Шасспо оказались эффективнее. Свинец пробил толстую кожу Кастора, и огромное существо с криком рухнуло на землю. На следующий день, 30 декабря, та же участь постигла Поллукса. Тела расчленили, освежевали, продали в рестораны и съели – в основном, судя по всему, без удовольствия – мясо, по словам Генри Лабушера[285], было «жестким, грубым и жирным». «Я не рекомендую, – писал он, – английским семьям есть слонов, пока они могут добыть говядину или баранину»[286].

Когда прусские снаряды обрушились на форт Рони к востоку от города, Гюго записал в дневнике: «Мы теперь не едим даже конину. Это может быть собачатина, а может – и крысятина. У меня начинаются боли в животе. Мы едим неизвестно что»[287].

В первый день нового года Эдуард и его брат Эжен пересекли холодный, безлюдный город, чтобы снова навестить семью Моризо. Банды, вооруженные топорами, прочесывали Париж, вырубая все на своем пути – от старых лип и платанов в парках до молодых деревьев, окаймляющих бульвары Османа.

Члены обеих семей были разлучены с близкими. Все, кто остался в городе, голодали, мерзли и болели. Фруктов и овощей больше не было. Вместо масла использовали свечной или конский жир. Молоко давно закончилось. Чтобы его заменить, люди готовили странные смеси – в особенности для детей, – но они содержали лишь малую часть необходимых питательных веществ. Среди бедняков стремительно распространялись брюшной тиф, холера и оспа. Средняя смертность в январе в Париже за предыдущие пять лет составляла восемьсот тридцать восемь человек. Теперь она выросла до 3680.

Прибыв на улицу Франклина к Моризо, Эдуард сразу же забеспокоился. «Они больны и с трудом переносят тяготы осады»[288], – сообщил он Сюзанне. Берта выглядела особенно изможденной и встревоженной. Он хотел бы хоть что-то для нее сделать. Обе семьи чувствовали себя необъяснимо связанными друг с другом, крепко соединенными невидимой нитью. И все же в разговоре они избегали политических тем. Свершилось то, чего давно желали обе семьи, – свержение Наполеона III. Однако временное правительство Трошю теперь находилось в затруднительном положении, и слухи о захвате власти радикалами становились все громче. Родители Берты опасались такого развития событий, но знали, что Эдуард и его братья, хотя и происходили из хорошей семьи, поддерживали радикалов.

Эдуард был осторожен в своих письмах Сюзанне – он не хотел ее беспокоить, – но и ему было тяжело. Должность в генеральном штабе требовала от него ежедневно проводить много часов на холоде верхом на лошади. Не имея привычки проводить столько времени в седле, он заработал серьезные мозоли и вскоре оказался на несколько дней заперт в стенах собственного дома.

В то время правительство национальной обороны Трошю находилось в смятении. На улице Аррас в Латинском квартале состоялось собрание делегатов всех радикальных клубов. Было объявлено об учреждении комитета, представляющего все двадцать округов, «с целью создания Парижской коммуны». Пруссаки тем временем теряли терпение. Осада хорошо укрепленного города истощала силы – как осажденных, так и осаждавших – и плохо действовала на боевой дух. Поэтому Мольтке наконец прибегнул к крайним мерам, которых хотел избежать, опасаясь негодования и вмешательства иностранных государств – он начал бомбардировку Парижа.

Это был первый случай в современной истории, когда без разбора бомбили мирное население. Первые четыре дня 1871 года обстрел велся по фортам к югу и востоку от Парижа. Однако вечером 5 января, в среду, одна из пушек обрушила залповый огонь на сам город. После того, как этот нравственный Рубикон был перейден, по Парижу ежедневно стало выпускаться от трехсот до четырехсот снарядов. Большинство из них было выпущено с юга – таким образом, основной удар на себя принял Левый берег, где жили наиболее бедные и голодные рабочие. Пострадали Пантеон и Сорбонна. «Враг не довольствуется стрельбой по нашим фортам, – заявил Трошю в прокламации, развешенной по всему городу. – Теперь он обстреливает своими орудиями наши здания, он угрожает нашим домам и семьям. Это насилие удваивает решимость города бороться и побеждать… Да здравствует Франция! Да здравствует Республика!»

Мощь пушек Круппа была поразительна. Их обычная дальнобойность составляла чуть более 3 км, но снаряды со сверхтяжелыми зарядами, выпущенные с высот Шатийон, долетали до острова Сен-Луи[289]. Эти заряды приходилось использовать экономно, поскольку они могли повредить орудия. Однако для парижан сам факт того, что такое возможно – тот факт, что нельзя было чувствовать себя в полной безопасности ни в одной точке города, – был равносилен постоянному запугиванию. Обстрелы велись преимущественно по ночам, чтобы усилить ужас. Удивительно, однако, что большинство снарядов взрывалось на открытой местности, а те, что попадали в здания, были менее разрушительны, чем можно было бы предположить. «Не было никаких воплей, – писал английский журналист Альберт Вандам, – никаких заламываний рук, никакого душераздирающего, безумного отчаяния… Было лишь какое-то сдержанное презрение»[290].

Париж, может, и стоял на коленях, а его лидеры были почти готовы сдаться, но бомбардировка вновь пробудила чувство решимости и единства, которые почти наверняка продлили осаду. Когда снаряды попадали в больницы и церкви – парижане считали, что это делалось намеренно, – французская воинственность вспыхивала, словно угли, покрытые пеплом усталости. Трошю отправил официальную жалобу Мольтке, который все оправдал плохой видимостью из-за вечернего тумана. Он зловеще заявил, что это изменится, когда прусские войска приблизятся к городу.

Горожане наконец приобрели новое достойное зрелище. «Парижане из любопытства ходят посмотреть на обстрелянные кварталы, – писал Гюго. – К бомбам идут так же, как на фейерверк». Впрочем, те, кто жил на окраинах города, ближе к прусской артиллерии – как, например, Моризо, – не горели желанием глазеть на воронки или разрушенные стены. Они были напуганы. Бомбардировка достигла апогея в ночь на 8 января, когда по кварталу вокруг Одеона[291] выпустили девятьсот снарядов: залпы совершались каждые две минуты. Более двадцати человек погибли, а тридцать семь получили тяжелые ранения. Горожане прятались в подвалах, прислушиваясь к свисту и взрывам падающих снарядов. И все же за всю январскую бомбардировку от разрывов снарядов погибло всего шестьдесят человек.

Однако горожане умирали и по другим причинам. В январе от болезней и голода погибли тысячи. Женщинам, как правило, приходилось хуже, поскольку большинство мужчин были зачислены в Национальную гвардию, а там продовольствие еще пока распределялось. Тем же, кто не имел на него права, в основном оказались не по карману любые продукты, которые еще можно было достать.

Дега, как и Эдуард с Бертой, мало писал во время осады. Он был занят службой в артиллерии, достать художественные принадлежности тоже представлялось проблематичным, а кроме того, его беспокоил недавно поставленный диагноз – заболевание сетчатки. И все же в самый разгар осады Дега нанял натурщицу и усадил ее, полностью одетую, в кресло у окна в своей полуосвещенной квартире[292]. Свет, проникавший снаружи, бросал тень на ее лицо, превращая женскую фигуру в задумчивый силуэт. Дега любил экспериментировать, и необычный контраст, создаваемый фигурой на фоне окна, его завораживал. Он добавил немного цвета – преимущественно желтовато-красного, – используя высохшую масляную краску, разбавленную скипидаром, так что эффект напоминал не собственно масло, а больше акварель или гуашь. Пустой стул рядом с моделью он обозначил прерывистым черным контуром, а занавески – вертикальными белыми полосками. Женщина отворачивается от нас, глядя на свет. Вид ее кажется задумчивым, однако невозможно сказать точно, спокойна ли она, встревожена или, возможно, испытывает смутный стыд. По словам художника Уолтера Сикерта, сблизившегося с художником позже, после окончания сеанса Дега дал модели кусок мяса в качестве платы, «на который она буквально набросилась – настолько была голодна – и сожрала сырым»[293].

8 января, через неделю после визита братьев Мане, Корнели написала Эдме и Ив, что в состоянии Берты произошел тревожный поворот. Она послала за врачом, который убедил ее, что «хрупкое здоровье [Берты] улучшится под его наблюдением», но все же она явно была встревожена. Прусская бомбардировка, продолжала мадам Моризо, «не прекращается ни на минуту. <…> Этот звук, который отзывается в голове день и ночь, вызвал бы лихорадку даже у тех, кто до того не пребывал в подобном состоянии». Несколько бомб упали неподалеку. «Вы, возможно, подумаете, что мы боимся, но мы совсем не напуганы; любопытно, насколько зло теряет свою силу, когда сталкиваешься с ним лицом к лицу». «Париж не теряет мужества, – заключила она. – Я нахожу его великолепным, и в то же время сколько страдания и острой нужды… Это душераздирающе»[294].

Эдуард тем временем снова оказался прикован к постели – к мозолям прибавился грипп. «Ты не представляешь, как печален Париж, – писал он. – Все лошади съедены… Нет газа. Есть черный хлеб и канонада днем и ночью»[295]. Он был рад, что его мать избежала таких условий, а Леон – призыва в армию и возможной смерти.

На следующий день – когда в Париже закончился уголь – Моризо получили известие о том, что брат Берты, Тибюрс, взят в плен. Он теперь находится в Майнце, недалеко от Франкфурта, более чем в 450 км от Парижа. Мане узнал об этом от Корнели. «Бедняжкам нужны были хорошие новости»[296], – писал он Сюзанне.

Эдуард не подозревал, но это последнее письмо было написано в день, ставший для современной европейской истории знаменательным. На пышной церемонии в Зеркальном зале Версаля было провозглашено создание единого Германского королевства. Бисмарк годами шел к этой цели и именно для ее достижения втянул Францию в войну. Всю зиму он усердно вел переговоры с князьями и парламентариями южногерманских земель, а также с партийными лидерами Пруссии. Все это Бисмарк делал, лавируя между королем Вильгельмом, который был стар, болен и беспокоился о непредвиденных последствиях, и кронпринцем, горячо поддерживавшим его намерение.

Теперь в Европе появилась новая грозная сила – единое государство, осознававшее свое предназначение – государство, которому суждено было изменить ход истории. На церемонии присутствовала знать всех немецкоязычных стран. Французы так и не простили того, что она прошла не в Берлине, а в Версале.

Тем временем мир постепенно приходил к мнению, что Париж уже достаточно пострадал. Бомбардировки вызвали международное возмущение, и Бисмарк все больше беспокоился, что другие европейские державы вскоре почувствуют себя обязанными вмешаться. В то же время он пытался понять политическую динамику в Париже, поскольку она была важным фактором любого мирного договора. Контролировали ли ситуацию Трошю и Фавр? Насколько близки были радикалы к началу полномасштабного восстания? Какую роль играл народ? Какую роль сыграет Гамбетта? Наконец, могла ли императрица Евгения, предлагавшая из Англии условия мира, которые вернули бы ей власть (с ее больным мужем или без него), установить стабильность там, где другие потерпели неудачу?

Хотя способность парижан к сопротивлению начала ослабевать, осада давалась Мольтке все с бо́льшим трудом. Снабжать 800 000 солдат на чужой территории продовольствием, оружием и снаряжением, поддерживать связь на огромных расстояниях и сохранять боевой дух в условиях суровой зимы было непросто. Даже в столь дисциплинированной армии накапливалась усталость. Разрозненные французские силы, организованные Гамбеттой (теперь в их числе были солдаты под командованием Джузеппе Гарибальди, сражавшегося за молодую Французскую республику в своей последней военной кампании), осложняли жизнь немецких солдат. Месяцами французские франтирёры совершали ночные атаки на небольшие, уязвимые немецкие подразделения, разрушая линии связи и снабжения – солдаты теперь жили в страхе перед этими непредсказуемыми атаками. Немецкие войска, окружавшие Париж, тосковали по дому, так же скучая и устав от ожидания, как и жители, запертые внутри города. Мольтке же, не понимая политических последствий («Меня интересуют исключительно военные вопросы»[297], – резко высказывался он), хотел оккупировать Париж и взять в плен гарнизон, чтобы можно было двинуться на юг и уничтожить войска Гамбетты. «Мы должны окончательно добить эту нацию лжецов! – воскликнул он. – Вот тогда мы можем продиктовать им мир на любых условиях, как нам заблагорассудится»[298].

Предыдущая главаГлава 14 из 27Следующая глава