Париж осажден! Это было немыслимо. Изголодавшиеся по достоверной информации, разлученные с близкими и друзьями, оставшиеся в столице даже не подозревали, сколько ожиданий, недоумений и тревог им предстоит. Многие предполагали, что французской армии лишь требуется некоторое время, чтобы собраться после хаоса предыдущего месяца, и вскоре она начнет освободительное наступление. На это давали около трех недель. Однако ни Трошю, ни Жюль Фавр не были настроены столь оптимистично. Они хотели попытаться найти выход из ситуации путем переговоров. Поэтому, когда Париж оказался в осаде, Фавр тайно выскользнул из города, чтобы встретиться с Бисмарком и Мольтке. Прусское верховное командование устроило временный штаб в замке Ротшильдов в Ферьере[200], к востоку от города. Бисмарк был непреклонен. Выдвинутые им требования (чтобы французы сдали форт в Страсбурге, где как раз в тот момент героически сопротивлялась французская армия, а также весь Эльзас и часть Лотарингии) были настолько радикальными, что довели министра иностранных дел до слез разочарования. Переговоры были провалены.
Да будет так. Жители Парижа – гордой столицы новорожденной республики, воспламененной патриотическим пылом и теперь защищаемой более чем полумиллионом человек, – не были настроены идти на компромисс с реформированной тевтонской армией. Виктор Гюго призывал всю Францию прийти на помощь Парижу. Город был заряжен духом неповиновения. Однако у Бисмарка на руках были все карты. Его армия добилась того, что никто ранее не считал возможным. Конечно, он беспокоился об эндшпиле, ведь Тьерская оборонительная стена была весьма внушительной. К тому же, если вмешаются иностранные державы, ситуация может сильно осложниться. И все же почему он должен идти на уступки?
20 сентября Версаль сдался без единого выстрела, однако стычки вспыхнули в других пригородах Парижа. «Вчера неприятель нанес удар, мы понесли большие потери, – писал Эдуард, который первые три дня осады провел в караульной службе у укреплений. – Артиллерия действовала довольно удачно, но линейные войска не выдержали»[201]. Крах и поражение казались неминуемыми.
Два дня спустя Эдуард все еще был на крепостных валах. «Это очень тяжело и утомительно, – писал он Сюзанне. – Спим на соломе, но и ее не хватает на всех»[202]. Просочились новости о непримиримой позиции Бисмарка на переговорах с Фавром. Эдуард, чья кровь патриота теперь кипела, осудил «чрезмерные требования» пруссака. Он больше не был художником – он был солдатом. Париж, по его словам, «будет защищаться до последней возможности»[203]. Его голос звучал невозмутимо. «Орудийный обстрел продолжался всю ночь и все утро, – писал он. – Мы все привыкаем к шуму»[204]. И все же Эдуарда мучила мысль о том, что его письма могут никогда не дойти до матери, Сюзанны и Леона и они не будут знать о его судьбе.
В этом он был отнюдь не одинок. Из всех проблем, с которыми столкнулся Париж, наиболее актуальной стала проблема коммуникации с внешним миром. Город Света был погружен в густую эпистемологическую тьму. Разработка надежных средств двусторонней связи между Парижем и остатками французской армии, а также между новым республиканским правительством и его потенциальными иностранными союзниками имела решающее значение, если они хотели прорваться через плотную сеть, которой Бисмарк оплел город.
Чтобы взять Париж в 80-километровое кольцо, потребовалась почти вся прусская армия, и бо́льшая часть остальной Франции осталась неоккупированной. Поэтому в незанятом Туре, в 240 км к юго-востоку, было поспешно создано временное правительство. Парижское правительство Трошю – так называемое Правительство национальной обороны – должно было связаться с ним для координации стратегии. Использовать почтовых курьеров было затеей бесполезной, а иногда и смертельно опасной: из двадцати восьми курьеров, отправленных из Парижа в первую неделю осады, все, кроме одного, были схвачены или застрелены.
В итоге нашлось только одно жизнеспособное решение – воздушные шары.
Еще в первую неделю войны Надар, понимая потенциальную военную роль воздушных шаров, сформировал «Компанию № 1 военных аэротье» (№ 1 Compagnie des Aérostiers militaires). Генеральный директор почтовой службы Жермен Рампон-Лашен понял, насколько полезными могут быть воздушные шары для военного наблюдения. С 16 сентября сильно потрепанный «Нептун» каждый день поднимался со стартовой площадки на площади Сен-Пьер на Монмартре. Покрытие «Нептуна» было старым и хрупким, швы трескались, а из многочисленных проколов вытекал светильный газ. И все же, привязанный, он зависал в 120 метрах над холмом Монмартр, открывая своим пилотам вид на места, где пруссаки роют окопы и размещают свои крупповские орудия[205].
Мэр Монмартра Жорж Клемансо поначалу упрекнул Надара в том, что тот захватил площадь без разрешения. Однако Клемансо (будущий герой портрета Мане[206] и дважды премьер-министр Франции) неправильно истолковал патриотическое чувство, которое теперь было связано с этим видавшим виды воздушным шаром. Он быстро загладил свою вину, предоставив пилотам полную телегу сена для сна и отправив полдюжины крупных собак охранять территорию. По ночам собаки согревали три круглых палатки, где спали и ели пилоты Надара, или, как их называли, – «аэротье». Еду и вино предоставлял владелец близлежащего кафе, месье Шарль.
К концу сентября Надар уже агитировал за одобрение запуска рейсов, которые могли бы доставлять почту из Парижа. Срочность ощущалась остро, поэтому 22 сентября ему было поручено подготовить «Нептун» к запуску. Всю ночь команда волонтеров латала дыры ватой и покрывала растрескавшиеся швы резиновым клеем. В семь утра Рампон-Лашен прибыл на место в фиакре, нагруженном брезентовыми мешками. В них было 125 кг почты.
Час спустя «Нептун» начал подниматься в воздух. Оставшийся один в корзине со своим драгоценным грузом, пилот Жюль Дюруоф кричал прощальные слова, глядя вниз на толпу, которая подбадривала его и махала ему. Он перерезал швартовочные тросы и высыпал мешок с балластом. Воздушный шар взмыл в небо, быстро поднявшись на высоту более чем полтора километра. Конечно, стоило бы подниматься помедленней – шар был необычайно хрупким. Однако почта была тяжелой, и важнее всего было набрать высоту – главной заботой Дюруофа было уйти из зоны досягаемости прусских орудий. «Нептун» дрейфовал на юго-запад. Вскоре он пролетел над крепостью на вершине холма в Мон-Валерьене, зависнув над прусскими позициями, которые показались Дюруофу «кучкой черных муравьев». Пруссаки открыли огонь.
В то время никто не знал, какова в действительности дальнобойность прусских винтовок. Только позже, как писал Ричард Холмс в своей книге «Падение вверх», было установлено, что на расстоянии более 1066 метров их пули были безвредны[207]. Таким образом, расчет Дюруофа относительно высоты оказался верным. И все же он ощущал вибрацию в воздухе, когда под ним проносились пушечные снаряды. На столь явное проявление интереса со стороны пруссаков Дюруоф ответил остроумной выходкой – он разбросал из корзины визитные карточки, на каждой из которых было напечатано «Фотомастерская Надара» и написано (рукой самого Надара): «Привет кайзеру Вильгельму и господину фон Бисмарку». Теперь можно было наблюдать, как карточки зигзагом падают на землю, а в некоторых случаях и в реку – куда, казалось, вслед за ними вот-вот угодит и сам «Нептун». Какое-то время уланы – внушавшая ужас прусская кавалерия – преследовали воздушный шар, но в конце концов сдались на очередном повороте Сены.
Пролетев около трех часов и покрыв около 100 км, «Нептун» приземлился недалеко от Эврё, на территории замка Краконвиль (Нормандия). Было одиннадцать часов утра. Согласно изначальным инструкциям, Дюруоф должен был передать свой груз генералу или префекту. Однако недалеко находилась железнодорожная станция, и он решил сесть на поезд прямо в Тур. Там о его героическом воздушном путешествии было объявлено в официальном бюллетене, в котором опубликовали также краткий обзор новостей из Парижа и личное послание Гамбетты г-ну Кремье, главе временной делегации в Туре. В послании, опубликованном газетами по всей Франции, говорилось, что Париж готов к героическому сопротивлению и сможет продержаться всю зиму. Добавлялось: никаким прусским сообщениям о разногласиях в городе верить не следует.
Второй воздушный шар успешно вылетел из Парижа два дня спустя, когда Берта написала Эдме. Она сообщала, что привыкает к пушкам. И все же было страшно находиться в Пасси, так близко к укреплениям. Угрожала ли им опасность от крупповских орудий? Никто не знал, но на тот момент, как отметила Берта, моральный дух поднялся. Париж казался хорошо защищенным. Первые полеты на воздушном шаре увенчались успехом. Огорчало то, что она понятия не имела, когда и как снова получит вести от Эдмы.
В тот же день Эдуард написал Сюзанне, выразив аналогичную смесь оптимизма и тревоги. Его мучило, что жена не получает от него вестей. Он слышал, что воздушный шар собирались запустить на следующий день: «Завтра должен подняться воздушный шар, с которым отправят почту. Я надеюсь, она дойдет до вас». Он и оба его брата были здоровы и бодры. По его словам, «ничего нельзя предсказать наверно, но для защиты Парижа будет сделано все. Если провинция придет нам на помощь – я думаю, мы покончим с пруссаками»[208].
С того момента полеты на воздушном шаре совершались каждые два-три дня. Многие из них несли письма от Эдуарда, Берты и Корнели. Еще на первом воздушном шаре и сам Надар отправил несколько страниц, написанных в его круглой палатке на площади Сен-Пьер, включая открытое письмо в лондонскую газету The Times. Когда в Туре клерки переписали письмо, его отправили поездом в Гавр, довезли на пароходе до Дувра, а затем передали на ночной экспресс Королевской почты до Лондона. 28 сентября оно было опубликовано в специальном выпуске The Times, посвященном осаде Парижа (к большому огорчению Франции, письмо включало подробные карты системы обороны Парижа, которые Мольтке внимательно изучил). Надар знал, что англичане в целом не симпатизируют Франции в ее нынешнем затруднительном положении. В конце концов, это Франция объявила войну Пруссии, а не наоборот. Кроме того, многие британские наблюдатели считали Париж логовом декаданса и разврата. Так что Надар пытался вернуть утраченные симпатии. Он изобразил пруссаков неразумными, жестокими и виновными в том, что они «перегибают палку». Победив французскую армию, они теперь намеревались, писал он, наказать ее мирных жителей. Более того, в своих новых, стесненных обстоятельствах Париж показал себя достойным того уважения, в котором ему прежде отказывалось: «Я могу только желать, сэр, чтобы вы смогли увидеть нынешний Париж, внезапно и неожиданно преображенный и возрожденный и теперь стоящий в полном одиночестве перед лицом величайшей опасности. Город наслаждений и легкомыслия стал безмолвным, помрачнел и посерьезнел»[209].
Когда Эдуард не дежурил на крепостных валах, ему разрешалось вернуться в дом на улице Санкт-Петербург. В письмах к Сюзанне и матери, а также к Эве Гонсалес он жаловался, что не может пить кофе с молоком, а мясные лавки работают только лишь три дня в неделю. Он рассказывал об очередях у магазинов, в которых стояли с четырех часов утра: «Мы только раз в день едим мясо, и я думаю, что так же делают все парижане»[210], – писал он. И все же каким-то образом все это странно раззадоривало. Более того, Эдуард ощущал определенный оптимизм. Он считал, что пруссаки, должно быть, сожалеют о своем решении осадить Париж.
Эдуард всегда любил гулять по Парижу. Он был проницательным наблюдателем, наблюдателем почти сверхъестественно чутким к классовым отличиям, женской моде и всевозможным деталям. Ему и самому нравилось, когда его замечали. До войны он носил цилиндр и светлые кожаные перчатки и всюду ходил с тростью. Кроме того, Эдуарду нравилось обезоруживать людей своей непринужденностью. Так, будучи в гостях, он мог не задумываясь усесться на полу, скрестив ноги, как ребенок.
Теперь же, когда Мане шел от своего дома в IX округе в XVII, чтобы навестить Берту и ее родителей, он пересекал по дороге VIII, и город поражал его. Раньше Эдуард не раз ходил этим путем – как правило, это занимало около часа. Однако теперь привычные улицы и их предназначение изменились до полной неузнаваемости. «Париж сегодня – один огромный лагерь», – писал он. По его словам, сослуживцы с пяти утра до вечера были заняты учениями. «За этим исключением по вечерам жизнь очень скучна – все кафе-рестораны закрываются в десять, так что приходится рано ложиться спать»[211].
У Моризо Эдуарда ждал теплый прием. И все же в доме царило мучительное и меланхолическое беспокойство. Эдуард понял почему, когда Моризо сказали ему, что решили покинуть Пасси и переехать в центр Парижа. Причина, признались они, была в пушках Круппа. Им казалось небезопасным находиться так близко к городским стенам. Эдуард удивился – сам он все еще считал бомбардировку маловероятной. И все же в их словах был смысл. Моризо планировали снять дом в XVIII округе, на улице д’Аржансон, недалеко от бульвара Осман. Хорошо было и то, что дом этот находился всего в нескольких минутах ходьбы от Мане.
Однако в течение следующих нескольких дней что-то, должно быть, изменило мнение семьи Моризо. Переезд так и не состоялся. Возможно, оптимизм Эдуарда смягчил их тревоги. Или – что более вероятно – родители Берты не были в восторге от идеи жить с дочерью столь близко к художникам батиньольской школы, и прежде всего к Мане.
Париж, этот город удовольствий – Город света и столицу XIX века, – теперь было не узнать. «Если бы вы увидели Париж сегодня, вы были бы поражены, – писал один из его жителей, Луи Пегюре, матери в провинцию. – Это уже не город – это крепость, и каждая его площадь – не более чем плац»[212]. Однако произошедшие изменения были не только внешними, но и психологическими. Повседневная жизнь стала жутковатой. Огромное количество гражданского населения практически в одночасье превратилось в военных. Однако эти новоиспеченные солдаты находились не на поле боя и не обедали в столовых палатках вдали от дома. Они по-прежнему жили в своих кварталах и общались со своими гражданскими соседями. Большинство из них ели пищу, приготовленную на их собственных кухнях, и спали в своих кроватях; они продолжали жить с женами и дочерьми, дедушками, бабушками и племянниками. Они делили общественные места с детьми и владельцами магазинов. Ничто из этого не соответствовало представлению о том, что означало быть солдатом.
Гонкур взял в привычку кататься по кольцевой железной дороге вокруг Парижа. Театры и кафешантаны закрылись, поэтому посещение укреплений стало излюбленным воскресным развлечением. Вагоны поезда были переполнены новобранцами, одетыми в красные форменные брюки с лампасами, в фуражках и с эполетами на плечах. Однако милитаризация города не ограничивалась укреплениями. Конюшни и сады Тюильри превратились в обширный артиллерийский парк, а недостроенная Опера Гарнье – в военный склад. Офицеры Национальной гвардии были расквартированы в здании Биржи. Все городские высоты – от холма Монмартр до верхней площадки Триумфальной арки – превратились в сигнальные станции. Пресловутых секс-работниц переселили с улиц города в мастерские, где они теперь занимались пошивом униформы. Северный вокзал стал мукомольной мельницей. Другие здания – такие как Пале-Рояль, Дворец промышленности, Гранд-Отель-дю-Лувр и несколько театров – были превращены в больницы. Заводы переоборудовали в арсеналы. Пушки ковались из расплавленного металлолома. Кроме того, на пустыре на Монмартре была вырыта огромная братская могила – упреждающая мера, призванная предотвратить распространение болезней в случае массовых смертей.
Пока разворачивались все эти приготовления, новое республиканское правительство пыталось – в этих экстремальных обстоятельствах – исправить недостатки имперского режима и создать новые системы управления. Параллели с первой Французской революцией были очевидны. Смертельная схватка с армией врага, вторгшегося в страну, могла вспыхнуть в любой момент.
Художники, записавшиеся в Национальную гвардию, объединялись в роты. «Бастион 84», например, состоял полностью из художников. Анри Реньо объединился с друзьями, чтобы создать еще одну роту. Дега служил в «Бастионе 12» вместе с другом детства Анри Руаром. Гюстав Курбе, которому было уже за пятьдесят, не вступил в армию. Он был отъявленным пацифистом, однако не трусом – он отказался от возможности сбежать из Парижа и вернуться к своей семье в Орнан. Его наградой стало избрание президентом комитета, созданного для охраны произведений искусства в музеях Парижа и окрестностей. Это сделало его ответственным за Лувр, музей керамики в Севре, дворец в Версале (который уже попал в руки пруссаков), Люксембургский музей и музей Клюни, Мануфактуру гобеленов и Вандомскую колонну. Самым особенным местом оставался, конечно же, Лувр. Его история тесно связана с первой Французской революцией и с идеалами свободы, равенства и братства, которые, по мнению нынешних республиканцев, последовавшие режимы предали – но которым можно отдать должное теперь. Охрана коллекции Лувра считалась священной задачей, и Курбе погрузился в нее с головой. Административная работа была не совсем его стихией, и все же он искренне верил в то, что делал. В течение многих лет он стремился ослабить удушающую хватку государства над искусством и соответствующими учреждениями. Теперь у него наконец появилась возможность осуществить перемены.
Несмотря на искренность мотивов Курбе, в нем жил неисправимый позер. Ему отчаянно хотелось оставаться актуальным, несмотря на появление нового поколения художников во главе с Мане. Когда незадолго до начала войны ему хотели вручить крест для посвящения в рыцари французского ордена Почетного легиона, он отказался от награды. Разумеется, все французские газеты немедленно заговорили о нем. Курбе объяснил министру изящных искусств, что его политические убеждения не позволяют ему принять титул, происходящий от «монархического ордена». Когда государство позволяет себе выдавать награды, заявил он, «это узурпация вкуса общества. Его вмешательство… фатально для художника, которого оно вводит в заблуждение по поводу его истинной ценности, [и] фатально для искусства… которое оно обрекает на самую бесплодную посредственность»[213]. Даже у молодых последователей Мане не получилось бы выразить это лучше.
Курбе помнят как социалиста, но он также был своего рода либертарием. Он не хотел принадлежать ни к какой школе, церкви, институту, академии или режиму, кроме «режима свободы». Будучи прирожденным агитатором, он знал, что может сыграть на широко распространенном негодовании в отношении привилегий, на которые претендовал и которыми злоупотреблял свергнутый имперский режим. Поэтому он написал в Правительство национальной обороны с предложением снести Вандомскую колонну. Снос давно непопулярной колонны стал бы отражением актуальных для парижан настроений. Вандомская колонна была возведена по приказу Наполеона I, по образцу колонны Траяна в Риме. В 1863 году Наполеон III водрузил на нее статую своего дяди в римской тоге и лавровом венке, поэтому, как и недостроенная Опера Гарнье, она ассоциировалась с бонапартистской властью. Колонна, писал Курбе, есть «памятник, не представляющий никакой художественной ценности, и была призвана увековечить идеи войны и завоеваний прошлой императорской династии, которые не одобряются республиканской нацией». Как символ она «не соответствовала… гармонии всеобщего братства, которая отныне должна преобладать между нациями». Ее присутствие сделало «Францию смешной и одиозной в глазах европейской демократии». Он просил разрешения, заключил Курбе, «открутить эту колонну»[214].
В итоге его просьба была отклонена. Приоритеты изменились, и представление Курбе о «гармонии всеобщего братства» быстро теряло актуальность. И все же Курбе продолжал свою работу, перевозя произведения искусства из Елисейского дворца и других мест в Лувр на хранение. «Венера Милосская» была перенесена в подвал префектуры полиции на острове Сите. В самом Лувре укрепили окна и нагромоздили по периметру мешки с песком. Для Курбе и его коллег-республиканцев было совершенно удивительно видеть эту «главную эмблему французского наследия»[215], как метко описала Лувр искусствовед Холлис Клейсон, освобожденной от ига имперского контроля. И все же на любителей искусства всех политических взглядов вид Лувра в окружении мешков с песком производил тревожное впечатление.
В конце сентября жители Парижа все еще сомневались в том, что из города им не выбраться. Вместе с тем в глубине души все понимали это – хотя внешних доказательств пока не имелось. Возможно, тяжелее всего свыкнуться с этим было тем, кто, как и Берта, имел возможность уехать, но не воспользовался ею. Не одна Берта оказалась в таком затруднительном положении. И все же, когда она, запертая в родительском доме, размышляла о своих обстоятельствах, вспоминала о своей дорогой сестре на побережье Нормандии и солдатах, оккупировавших ее мастерскую, на нее накатывали приступы тревоги.
Полеты воздушных шаров за пределы города давали надежду. 29 сентября из Парижа вылетел тройной аэростат под названием «Соединенные штаты», созданный из двух старых воздушных шаров, удерживаемых на расстоянии стержнем с маленьким воздушным шаром между ними. В трех корзинах находилось около 55 кг писем, а также газеты и правительственные депеши. На следующий день в полет отправилась «Селеста» – воздушный шар, приспособленный для научных целей молодым искателем приключений Гастоном Тиссандье. Этот полет также оказался успешным, хотя посадка возле Дрё (примерно в 80 км к западу от Парижа) не обошлась без происшествий – Тиссандье сломал руку. Тем не менее он добрался до Тура, где ему было поручено создать центр связи.
То, что начиналось как причудливая мечта Надара, теперь превратилось в парижскую Воздушную почту. «Нужно совсем не иметь головы на плечах, чтобы не признать огромное значение того, что было достигнуто, – писал Гюго Надару. – Париж окружен, блокирован, отрезан от остального мира! – и все же с помощью простого воздушного шара, простого воздушного пузыря, Париж снова вступает в общение с остальным миром»[216].
Самой важной фигурой, покинувшей город до прихода пруссаков, был Тьер. Пусть он и был орлеанистом и склонялся к конституционной монархии, новое республиканское правительство нуждалось в нем. Из всех тогдашних государственных мужей он в большей степени заслуживал доверия – это был прагматичный, патриотичный, умудренный возрастом и опытом политик. Он не всегда был тактичен, но зато весьма проницателен. Поэтому Трошю и Фавр попросили именно его заручиться иностранной поддержкой в любой форме – будь то дипломатическое давление или даже угроза военного вмешательства. Они, как и сам Тьер, знали: чем дольше будет продолжаться война, тем хуже будут условия мира. Пруссия уже одержала почти полную победу. Только внешнее давление могло заставить Бисмарка пойти на компромисс.
Тьер был готов попробовать. 12 сентября он вылетел из Парижа в Лондон, где теперь было много французских беженцев (в их число вскоре войдут Моне и Писсарро). Встретившись с британским премьер-министром Уильямом Гладстоном, Тьер не получил особой поддержки – только обещание, что Великобритания убедит Бисмарка встретиться с Фавром. Ничуть не смутившись из-за неудачи, 18 сентября он отправился в Вену через Тур, Турин и Венецию, прибыв в австрийскую столицу 23-го числа. Через пять дней, в тот же день, когда французские войска, державшиеся у Страсбурга, окончательно капитулировали, он через Варшаву прибыл в Санкт-Петербург.
Тьер был невысоким, невзрачным мужчиной с густыми, коротко стриженными волосами, характерной грушевидной головой, которая становилась мишенью для политических карикатуристов, и слегка обвисшими щеками. Он говорил с провансальским акцентом и носил большие очки в проволочной оправе, за которыми мерцал немного удивленный, но очень проницательный взгляд. Родители Берты, разделявшие политические взгляды Тьера, были хорошо с ним знакомы и восхищались им в течение многих лет. Он также считался прототипом Эжена де Растиньяка, одного из центральных персонажей цикла романов Бальзака «Человеческая комедия».
В 1833 году Тьер женился на шестнадцатилетней дочери своей давней наперсницы Эвридики Дон. Эвридика, на три года старше Тьера, почти наверняка была его любовницей. Однако она уже была замужем за очень богатым биржевым маклером Алексисом Доном, который был намного старше ее и которого убедили финансово поддержать политическую карьеру Тьера. Таким образом, цель свадьбы 1833 года с дочерью Эвридики заключалась в том, чтобы дать прикрытие подлинным отношениям между Тьером и женщиной, которая теперь стала его тещей. В 1869 году, вскоре после свадьбы Эдмы Моризо, Эвридика умерла, оставив Тьера безутешным.
Даже после его восхождения на политический Олимп к Тьеру всегда относились как к изгою – особенно это касалось высшего общества. Он был близким доверенным лицом Марчелло, подруги Берты и ее образца для подражания. Он окружил себя женским обществом и любил иметь при себе драгоценные предметы. Поддержка мужа Эвридики позволила ему расплатиться с долгами, а на то, что осталось, приобрести большой дом на площади Сен-Жорж, который он продолжал заполнять картинами, бюстами, статуэтками, бронзой и фарфором. Посетители описывали его кабинет как «маленький музей». Во второй половине дня он обычно посещал более официальные парижские музеи. Помимо занятий журналистикой и юриспруденцией, в молодости он также попробовал себя в художественной критике.
Будучи поклонником британской системы конституционной монархии, Тьер ненавидел как потенциальных деспотов, так и тех, кого он называл la vile multitude (фр. «презренная толпа»). Он горячо верил в свободу печати, утверждая, что, «если вы лишаете нацию свободы печати, вы делаете ее глухой и слепой»[217]. Он предупреждал об «огромной опасности»[218], которую представлял племянник Бонапарта. Это предупреждение едва не стоило ему жизни. Во время переворота, устроенного последним в 1851 году, Тьера вытащили из постели и отправили в тюрьму Мазас[219]. Он был освобожден, но приговорен к ссылке: так же, как Виктор Гюго и тысячи других людей, которых самопровозглашенный император считал угрозой. Когда восемь месяцев спустя Тьеру разрешили вернуться во Францию, он оказался отстранен от политической жизни.
Таким образом, у Тьера было достаточно оснований не доверять Наполеону III, однако к радикальным республиканцам он относился столь же настороженно. Тьер считал, что они заблуждаются, и глубоко сомневался в их способности управлять страной. «У нас должно быть две оппозиции, – говорил он, – одна для дураков, другая для разумных людей»[220]. В 1860-х годах, когда Наполеон III проводил либеральные реформы, Тьеру позволили вернуться в политику. Удивительно трудолюбивый (он злоупотреблял холодным кофе, пил его день и ночь), Тьер был неуемным оратором: между 1863 и 1870 годами он произнес не менее сорока четырех речей в Законодательном корпусе, многие из которых представляли собой открытые нападки на императора. Он неоднократно предупреждал о рисках, связанных с зарубежными авантюрами Наполеона III, но его предупреждения оставались без внимания, что вызывало у него приступы глухого раздражения. «Я хочу сказать вам, – завершил Тьер одну из своих речей, – что не осталось ни одной ошибки, которой мы бы не совершили»[221].
В течение десяти дней после начала осады, когда пруссаки заняли каждую деревню в пределах 48 км от Парижа, между двумя армиями не было серьезных столкновений. Однако в последний день сентября парижские войска предприняли попытку прорыва. Под командованием генерала Жозефа Винуа они атаковали прусские позиции в нескольких точках к югу от Парижа. Однако их первоначальные успехи вскоре были сведены на нет прусскими подкреплениями, и к середине дня французы отступили, потеряв 2000 человек, включая генерала Пьера-Виктора Гийема.
В октябре пруссаки обрушили свою артиллерию на кольцо французских фортов. Разрывы снарядов были слышны по всему городу – нервирующий, прерывистый гул. Пушки часто стреляли по ночам, нарушая сон жителей осажденного города. «Мы не можем сообщать в точности о том, что здесь происходит, – писал Эдуард Сюзанне на следующий день после похорон Гийема, – так как письма, которые отправляются на воздушном шаре, могут попасть в руки врага»[222]. Отдельно он писал матери, что пытался использовать свою дружбу с Леоном Гамбеттой, чтобы обеспечить Эжену пост в Министерстве внутренних дел. Однако Гамбетта был занят. Его драматическая миссия на воздушном шаре была запланирована на следующий день.
В глазах французской общественности Леон Гамбетта олицетворял энергию, способности и дух сопротивления. Его голос, как и голос Тьера, звучал среди немногих, предостерегавших от войны еще летом. Однако теперь, когда страна оказалась в опасности, он был полон решимости нанести поражение пруссакам военным путем, причем имел по этому поводу позицию более решительную, чем Трошю и Фавр, которые втайне склонялись к переговорам.
Толпа, пришедшая на холм утром 7 октября 1870 года, чтобы увидеть, как «Арман Барбес» и «Жорж Санд» поднимаются в небо, возлагала все свои надежды на успех Гамбетты. Окажись он схвачен или убит, это стало бы катастрофой – и большой пропагандистской удачей для пруссаков. Пока Виктор Гюго созерцал эту сцену, а одноглазый Гамбетта смотрел сверху вниз, Надар наблюдал через бинокль, как две дюжины помощников отвязывают швартовочные тросы. Гамбетта поднялся над домами Монмартра, и его взгляду предстали сначала ликующие толпы, затем величественный город внизу и, наконец, прусские лагеря. К нему в корзину погрузили около 100 кг почты, лежавшей теперь у его ног, и шестнадцать почтовых голубей в клетке, привязанных к такелажу. По плану Гамбетта должен был добраться до Тура, где он принял бы командование военным министерством. Затем он должен был сплотить французские провинции для организации армии, которая придет на помощь Парижу и изгонит пруссаков.
«Арман Барбес» и «Жорж Санд» (на борту которого находились два американских торговца оружием) оставили далеко внизу соседние здания, медленно поднявшись на высоту чуть больше 1600 м. К сожалению, ветер переменился, и теперь они дрейфовали на север к Сен-Дени и Ле-Бурже, а вовсе не в том направлении, на которое надеялся Надар. Оба эти места кишели пруссаками. Однако это было полбеды. В то время как «Жорж Санд» безмятежно плыл к Амьену, Гамбетта на «Арман Барбес» не смог набрать желаемой высоты и фактически начал снижаться. Момент был весьма неудачный. Два оборонительных форта, Форт де Л’Эст и Форт д’Обервилье, находились прямо под ним, но чем можно было бы помочь снижающемуся воздушному шару… Он, на свою беду, пролетел над границей укреплений – тут же его встретили шквалом ружейного огня. Гамбетта, первый политик, когда-либо поднявшийся в небо на воздушном шаре, оказался совершенно беззащитен. Он услышал звук рвущейся ткани и треск, когда несколько пуль попали в плетеную корзину. Его пилот Трише сбросил еще балласт. Наконец воздушный шар снова начал подниматься – не сильно, но этого оказалось достаточно. Стрельба стихла, и «Арман Барбес» продолжил дрейф на север.
Теперь у Гамбетты было время зафиксировать моменты, о которых он позже написал. Даже с его монокулярным зрением горизонт казался таким огромным, каким он никогда не видится с земли. Еще более удивительным – даже ошеломляющим – был вид равнины под ним. Земля напоминала ему плохо скроенный ковер или, скорее, ковер со случайным переплетением разноцветной шерсти (как будто картина Моне или Ренуара). Свет и простор были лишены тех характеристик, которые придают им оттенок и пропорция. Некоторые художники, в первую очередь Виктор Навле, специализировавшийся на перспективных видах и архитектурных интерьерах, пытались представить, как будет выглядеть Париж с воздушного шара. Но даже вид сверху на Париж с юга, который был впервые представлен на Всемирной выставке 1855 года, казался вычурным и искусственным по сравнению с тем, что Гамбетта видел сейчас.
Позднее утро сменилось ранним днем. Два воздушных шара отнесло на 48 км к северу. Теперь они были рядом с Крейем и временами летели так близко, что пассажиры в корзинах могли перекликаться друг с другом. Однако затем «Арман Барбес» снова начал снижаться. Ситуация складывалась отчаянная: шар еще не вылетел с контролируемой пруссаками территории. Внезапно Гамбетта снова услышал стрельбу. Через несколько мгновений пуля задела его руку. Оцепенев, он упал на мешки с почтой. Мимо пронеслись новые пули; несколько пробили ткань воздушного шара. Сжимая раненую руку, Гамбетта в любой момент ожидал то возгорания, то катастрофической потери высоты, вызванной утечкой газа. На самом деле прорехи оказались незначительными. И все же воздушный шар продолжал терять высоту, и Трише́ ничего не оставалось, как позволить ему сесть на поле недалеко от Шантийи[223]. Всего несколько минут до этого поле было занято прусским эскадроном уланской кавалерии, и они все еще находились поблизости. К счастью, крики работавших в поле крестьян предупредили воздухоплавателей об опасности. Пришлось сбросить сразу много балласта. «Арман Барбес» снова поднялся вверх и помчался на север, преследуемый уланами.
К этому времени два воздушных шара потеряли друг друга из виду. Пилот «Жорж Санд» почувствовал безопасность и снизился, совершив плавную посадку в Кремери, к северу от Руа[224]. «Арман Барбес» не успел долететь так далеко, и теперь он скользил над густо заросшей лесом местностью Компьень, недалеко от коммуны Эпинёз. К тому моменту, несмотря на то что Гамбетта и его спутники все еще были в опасности и находились в воздухе уже в течение четырех с половиной часов, они не удалились от Парижа даже на 60 км. Поскольку они не видели своих преследователей, Трише решил снова попытаться совершить аварийную посадку. Он хотел посадить шар на открытую площадку, но, к сожалению, промахнулся, и корзина воздушного шара врезалась в дуб.
В последовавшем хаосе Гамбетта оказался висящим на веревке вниз головой, высоко над землей. На место происшествия прибыли местные жители, явно настроенные подозрительно и враждебно. Только когда Гамбетта отчаянно замахал триколором и закричал: «Да здравствует Республика!», ему удалось убедить их, что он и его товарищи-воздухоплаватели не пруссаки. Им помогли быстро распутать веревки, усадили (вместе с почтой) на телегу с сеном и повезли в ближайшую деревню. В постоянном страхе, что пруссаки преследуют их по пятам, они отправились в Эпинёз – где Гамбетта узнал и приветствовал мэр города, – а затем в Амьен. По дороге руку Гамбетте перевязали, но он все же казался бледным и слабым, глаза закатились. Вскоре, впрочем, его удалось привести в чувство, и когда его сознание прояснилось, он выпустил почтового голубя, чтобы весть о его благополучном прибытии дошла до Парижа.
Воздухоплаватели переночевали в Амьене, после чего их посадили на поезд до Руана, где они высадились на вокзале и были встречены толпами кричащих под дождем людей и парадом новобранцев Национальной гвардии. Здесь, на вокзале, Гамбетта произнес одну из тех редких речей, которые выходят за рамки простой риторики, потому что все присутствующие осознают, сколько поставлено на карту. Как говорил Гамбетта, Париж рассчитывал на провинцию. «Если мы не можем заключить договор с победой, – заявил он, – давайте заключим договор со смертью»[225].
Затем поезд доставил его в Тур.