Если призрачные переклички между поэмой и Комментарием не могут быть отнесены на счет Кинбота, может ли оказаться так, что обе части книги написаны Шейдом? В «Бледном огне» Шейд заявляет, что всю свою жизнь он бьется с «недопустимой бездной» смерти (179), бьется посредством своего искусства, посредством неослабевающих усилий своего воображения. В начале поэмы он воображает себя свиристелем, который разбился о стекло его окна, и проецирует этот образ на лазурь мира, лежащего за гранью смерти: «Я был тенью свиристеля, убитого…» В финале поэмы Шейд сравнивает свою уверенность в разумном устройстве мира, уверенность в существовании жизни после смерти со своей уверенностью в том, что обязательно проснется на следующее утро, – и гибнет через несколько минут после того, как записывает последние строки поэмы. Согласно Кинботу, убийца Шейда – Тень, стеклодув, чей день рождения, как ни странно, приходится на то же число, что и дни рождения Шейда и Кинбота33. Кинбот считает себя королем, чей герб украшен похожей на свиристеля птицей (прим. к стр. 1–4/84); если прочитать имя убийцы Шейда Якоба Градуса (Jacob Gradus) обратно, получится «Сударг Бокай» (Sudarg of Bokay) – «гениальный зеркальный мастер» (см. Указатель имен), в чьих небесно-голубых зеркалах наверняка отражаются незабвенные зеркальные образы вступительных строк поэмы. Есть в этом что-то странное. Не решил ли Шейд сыграть роль Градуса и затем спроецировать свой образ за грань смерти, вообразив себя Кинботом, гражданином и жрецом лазурного мира Зембли?
Говоря в поэме о времени, проведенном им в Институте Подготовки к Потустороннему, Шейд подчеркивает, что за гранью смерти он «готов стать цветочком (floweret) / Или жирной мухой», но «никогда» не согласится «позабыть» (523–524). Обратим внимание на то, что Сибилла называет Кинбота «“слоновым клещом”, “королевских размеров оводом”, “глистом” (macaco worm34), “чудовищным паразитом гения”» (247/199), в то время как в Указателе встречается: «БОТКИН, В., американский ученый русского происхождения <…>; гигантский овод (king-bot), личинка вымершего паразита, водившегося в мамонтах и, как полагают, ускорившего их филогенетический конец»35. Кинбот открыто гомосексуален; гомофоб Эмеральд называет его «расфуфыренной куколкой» (894/308; в оригинале «quite the fancy pansy», точнее «расфуфыренная фиалка»); среди всех цветов и «цветочков» (flowerets) в английском языке есть только два растения, названия которых оканчиваются на «–et»: bluet (василек) и violet (более распространенное название фиалки), стоящая в конце первой строки (515) первого двустишия того отрывка, где появляется «floweret», рифмующийся с «forget» и создающий дополнительную пару рифм к «violet – yet». Как в «Аде», Набоков заставляет Вана язвительно ассоциировать фиалки (violets, pansies) c гомосексуальным капитаном Тэппером36, в «Бледном огне» он прикладывает немало усилий, чтобы слова Шейда о том, что он «готов стать цветочком / Или жирной мухой», ассоциировались с гомосексуальным Кинботом, «королевских размеров оводом» (king-sized botfly), который озабочен лишь тем, чтобы не дать миру позабыть о его земблянском прошлом. Может быть, эти строки Шейда – лукавое признание в том, что в ходе своих приготовлений к загробной жизни он готов стать Кинботом-фиалкой и Кинботом – гигантским оводом, оводом-королем (king-bot)?
В книге «Набоков и роман» (1980) Эллен Пайфер выступила против той стратегии прочтения набоковских романов, которая, казалось, доминировала в шестидесятые и семидесятые годы. Пайфер убедительно доказала, что романы Набокова не просто литературные игры, но истории, герои которых решают важные вопросы, однако нежелание Пайфер видеть в романах Набокова головоломки противоречит набоковскому уподоблением отношений читателя и писателя отношениям между составителем шахматной задачи и ее разгадчиком. Очевидно, что взаимосвязанные детали, подобные только что отмеченным, служат тому, чтобы привлечь наше внимание, спровоцировать наше любопытство, заставить нас найти их смысл. Пайфер красноречиво защищает такие набоковские ценности, как внимание к детали, памяти, любопытству и воображению, но если важны эти вещи, почему при этом неважно, что некоторые детали, которые мы запоминаем, странным образом соотносятся с другими деталями, что вызывает нашу творческую реакцию? Набоков писал: «Процесс разгадывания головоломки является чистейшим и базовым актом человеческого ума»37. Оттого что мы начнем смотреть сквозь пальцы на головоломки, заключенные в набоковских текстах, эти головоломки не исчезнут, но то, что уникально именно для Набокова, может быть нами постепенно утрачено.
Переклички типа «тень / Тень», «свиристель / шелкохвост», «отражение / зеркало» начинают казаться не случайностью, а результатом замысла, причем, вероятно, замысла Шейда. Шейд начинает поэму, проецируя свой образ за грань смерти: возможно, образ свиристеля – ключ к истории Кинбота; возможно, Шейд не умер, а выдумал и Кинбота, и убийство, а также написал Комментарий. Действительно, не заявляет ли он в Песни Третьей после того, как «фонтан» («fountain»), возникший в загробном переживания госпожи З. в результате опечатки, оказывается «горой» («mountain»):
[806] Как вдруг был осенен мыслью, что это-то и есть
Весь настоящий смысл, вся тема контрапункта;
Не текст, а именно текстура <…>
Если Шейд хотел показать взаимосвязь между своей поэмой и тем, что только кажется чьим-то комментарием к поэме, текстура доминировала бы над текстом; его попытка спроецировать себя на тень свиристеля, на лазурь может с успехом быть предвосхищением его проецирования себя на Земблю, эту безоблачную «страну отражений» (894/304).
Но Шейда, как мы знаем, убивают. Гипотеза, согласно которой он написал Комментарий, требует, чтобы его убийство тоже было вымышленным: для того, чтобы Шейд смог вообразить себя мертвым и живущим, как будто в душе Кинбота, жизнью кого-то, кто является зеркальным отражением его самого (изгнанником, а не домоседом, одиноким гомосексуалистом, а не счастливым в браке мужчиной, вегетарианцем, а не мясоедом, бородатым, а не гладко выбритым, левшой, а не правшой, и так далее), он действительно должен казаться мертвым.
Тем не менее аргументы, выдвигаемые против шейдианской гипотезы, исключают такое решение. Согласно одной из главных причин, по которой большинство анти-шейдианцев отвергают шейдианскую гипотезу, Шейд никогда прежде не обнаруживал способности к изощренным вымыслам; к созданию чудесных образов, подобных «тени свиристеля» или духа Шекспира, освещающего целый город, – да, но не вымышленных персонажей и сюжетов. Если Шейду шестьдесят один год и он способен на такую изощренную работу воображения, какой от него требует шейдианская гипотеза, почему он никогда не обращался к писательству?
Писателям случалось обнаруживать свои таланты поздно; Стерну было сорок шесть, когда он отвлекся от проповедей на «Тристрама Шенди». Куда более сильный довод был предложен Дэвидом Лоджем: как писатель, Лодж не может представить себе, что Шейд преобразил трагедию смерти своей дочери в трогательное автобиографическое повествование только для того, чтобы компенсировать им безумную выдумку Кинбота38. Сам Набоков в «Бледном огне» преображает смерть своего отца в сумбурный фарс гибели Шейда; на полях автобиографии Набоков превращает смерть отца в подобие космической шахматной партии, и хотя он не сочетает обе этих стратегии в одном произведении, в «Даре» его повествователь Федор помещает свое исполненное нежности обращение к отцу рядом с насмешливым, пародийным рассказом о жизни и смерти Николая Чернышевского. Все это, однако, не лишает довода Лоджа его силы.
Еще более основателен довод Дональда Бартона Джонсона, состоящий в том, что кто бы ни писал Комментарий, человек этот знает русский язык, в то время как у нас нет никаких доказательств того, что Шейд владеет этим языком39. В ходе сетевой дискуссии я привел следующий контраргумент: «Доводы такого рода можно с тем же успехом использовать для того, чтобы доказать, что Набоков не мог написать ни “Бледный огонь”, ни “Аду”, поскольку помимо земблянского в “Бледном огне” и голландского в “Аде” у нас нет подтверждений его владения каким-либо из скандинавских языков или голландским: задавшись такой целью, любой изобретательный художник слова может получить информацию о другом языке, достаточную для того, чтобы немного поиграть с его лексикой». Несмотря на то что в Комментарии очень немного связных русских фраз (длиннее всех фраза Хрущева: «Vï nazïvaete sebya zemblerami, a ya vas nazïvayu zemlyakami» (949–2/314), которую может понять и русист-первокурсник, хотя сочинить такой каламбур этому студенту куда сложнее), некоторые из этих фраз, на которых построена игра слов, требуют утонченного знания языка: так, в англо-русском словаре можно найти «тайник», но не устаревшую форму этого существительного – «потайник» (Указатель имен)40. Согласно роману Кинбот действительно знает русский, даже если он и вправду земблянин; Боткин, который то как будто бы стоит за Кинботом, то находится внутри него, несомненно, русский по происхождению. Кинбот, или Боткин, представляется намного более вероятным автором Комментария и Указателя имен, чем Шейд.
В то время как Джонсон видит в произведениях Набокова головоломки, Пайфер обходит их для того, чтобы приблизиться к персонажам и их поступкам. Решительный гуманизм Пайфер не лишен своей силы, но, если им руководствоваться последовательно, критерий этот дает нам окончательные доводы против шейдианской гипотезы. Защищая антишейдианскую позицию Лоджа в своем докладе на набоковской конференции в 1995 году в Университете Ниццы, Пайфер показала, что Шейд должен быть, вопреки фактам, очень нескромным, чтобы создать Кинбота, который может позволить себе, к примеру, такой пассаж: «Глядя на него, я всегда испытывал возвышенное чувство изумления, в особенности в присутствии других людей, людей более низкого разряда. Это изумление усугублялось сознанием, что они не чувствуют того, что чувствую я, не видят того, что я вижу; что они воспринимают Шейда как нечто само собой разумеющееся вместо того, чтобы напитывать, если можно так выразиться, каждый нерв романтикой его присутствия» (Предисловие, 34–35). Контраст между скромностью и добротой Шейда и нескромностью и самовлюбленностью Кинбота был бы скомпрометирован Шейдом, если бы он попытался подспудно представить свою скромность в качестве положительного полюса повествования. Кинбот трижды упоминает о том, что Мэйн-Холл, главное здание вордсмитского кампуса, был переименован в честь Шейда (Предисловие, 28; 47–48/107 и 949–2/321) – проявление неслыханной гордыни, которую трудно приписать вполне равнодушному к славе Шейду, в особенности если он всего лишь выдумал свою смерть.
Даже если бы Шейд и выдумал свою смерть – что объясняет негодование, вызываемое шейдианским прочтением, – как сильно пострадал бы от этого роман! Было время, когда меня так завораживало увеличение потенциала Шейда, предполагаемое таким прочтением романа, и то, как он при этом справляется со своей ситуацией чуть ли не благодаря силе художественного вымысла, что я, как все шейдианцы, готов был закрыть глаза на то, чем это могло бы обернуться для его мира, а также на то, что шейдианское прочтение становится в этом контексте практически бессмысленным. Если мы представим себе Шейда, который подстраивает в Нью-Уае свою фиктивную смерть, чтобы прикоснуться к тому, что находится за ее гранью, по другую, так сказать, сторону зеркала, что тогда случится в день выхода поэмы в свет? Удастся ли Шейду исчезнуть вместе с Сибиллой, как Герман из «Отчаяния» планировал исчезнуть вместе с женой и начать новую жизнь, подстроив «свою» смерть (а на самом деле убийство двойника ради выплаты страховки)? Может ли он остаться в Нью-Уае и превратиться в мишень для подтрунивания, для косых взглядов, вызванных его странной тщеславной выдумкой, которая представит его самого вознесенным до небес лестью Кинбота, а его университетских коллег – приниженными насмешками Кинбота над их глупостью и фальшивостью? Если Шейд выдумал Кинбота как способ преодолеть «одиночное заключение в самом себе», то в день публикации поэмы он не то что не сможет выйти за пределы себя, но окажется в центре внимания всего города, всей страны, тысяч надоедливых кинботов.
Или все-таки мы можем спасти шейдианскую гипотезу, заявив, что если Шейд выдумал свое собственное убийство, то тогда он, конечно же, выдумал и большую часть своей жизни? В книге «Владимир Набоков: Американские годы» я писал: «Разумеется, по мере того, как крепнет наша уверенность, что Шейд является автором и поэмы, и Комментария, все сильнее слабеет наша вера в то, что человек, который сумел изобрести Земблю и свое собственное убийство, представит нам в поэме свою жизнь в истинном свете, а не станет подгонять поэму и Комментарий друг к другу. Чем больше автономности видим мы в Шейде-художнике, тем менее отчетливыми становятся контуры Шейда-человека. Другими словами, он начинает трансформироваться в Набокова»41. В «Бледном огне» находят воплощение самые тяжкие потери Набокова, как фактические, так и воображаемые: утрата России, случайное убийство его отца, страх за жизнь единственного сына Дмитрия из-за его пристрастия к альпинизму и автогонкам42. То, как Шейд справляется с потерей дочери, оказывается параллелью к тому, как сам Набоков справляется с потерей отца с помощью убийства Шейда.
Но если Шейд выдумывает Кинбота, Земблю и свою смерть, он также должен радикально переосмыслить, выдумать заново и свою подлинную жизнь – ведь Кинбот, по крайней мере внешне, становится вроде бы реальной частью жизни Шейда в его последние месяцы, – выдумать заново до такой степени, что Нью-Уай, Вордсмит и даже Сибилла и Хэйзель (равно как и ее смерть) становятся чем-то сомнительным. Согласно шейдианскому прочтению, Шейд, как единственный автор поэмы, Комментария и Указателя, пытается справиться, настолько изобретательно, насколько он способен, с фактом смерти, однако ни жизнь, ни смерть (его собственная или его дочери) не дает ему достаточно сил для этого.
Нам по-прежнему необходимо иное решение. Давайте думать.