19 декабря 1859 года
Петербург. Туляковские бани
Мы лежали на полке, разморенные, когда в дверь предбанника постучали — коротко, настойчиво. Я поднялся, запахнул простыню и вышел в предбанник. За дверью стоял банщик — тот самый толстяк, что давал ключ. В руке он держал сложенный листок.
— Вам, сударь, — сказал он, косясь на мое плечо, с которого стекала вода. — Велено передать.
Я взял записку. Бумага была плотная, с гербовой насечкой — такую продают в любой писчебумажной лавке. Развернул. Пробежал глазами — раз, другой. Почерк прыгал, но буквы были выведены разборчиво. «Немедленно покиньте бани. Приходите один к старым дровяным складам на углу Малой Невки. Нам предстоит серьезный разговор. Если через полчаса не явитесь — о вашем блуде в нумерах сегодня же узнает весь свет. И о девицах, что вам помогали». Подписи не было. Да она и не требовалась. Я сразу понял — Милашин. Узнал. Выследил. Значит, все то время, что я считал себя в безопасности, за мной наблюдали. В прошлый раз, когда Иван столкнулся с Аней у этих самых бань, я списал все на случайность. Мало ли? Петербург — город большой, но пути порой пересекаются. Да еще и возле общественных мест подобное было не удивительно. Теперь я видел ясно: никаких случайностей не было. Либо у Милашина есть осведомитель среди банщиков, либо он нанял кого-то следить за мной постоянно. Сыщика, например. Первое вероятнее: иначе бы он нас и в других местах мог подкараулить. Я стоял в предбаннике, чувствуя, как остывает кожа, и корил себя. Расслабился. Решил, что столица велика, никто не заметит, никто не осудит. Думал: ну что такого — брат с сестрами пошел в баню? А вот что: у Милашина свои глаза, и он не пропустит ни одной возможности ударить. Оставаться в бане дальше было нельзя ни минуты.
Я вернулся в парную. Девушки, кажется, дремали — по крайней мере, не двигались. Я коснулся плеча Насти.
— Вставай. Одеваемся и уходим.
Она открыла глаза, увидела мое лицо — и сразу подобралась.
— Что случилось?
— Потом. Быстро.
Аня уже поднялась. Я помог им выбраться из парной, сам наскоро ополоснулся, натянул белье и одежду. Девушки одевались в предбаннике — молча, не спрашивая. Я слышал, как Настя путается в рукавах платья, как Аня тихо просит сестру не дергаться. Через пять минут мы были готовы.
— Выходим по одному, — сказал я, придерживая дверь. — Сначала вы, я — через несколько минут. Выйдете, садитесь в карету и ждите. Тихон вас отвезет домой. Я приду позже.
— Роман… — начала было Настя, но я перебил:
— Никаких вопросов. Ждите меня дома. Все объяснения — потом.
Они ушли. Я задержался в предбаннике, перевел дыхание и прикинул, насколько серьезно мне угрожает Милашин. Записка — не пустой звук. Человек, доведенный судебным иском и несбывшимися надеждами повлиять на отца девушек, вполне способен на отчаянный шаг. Он уже один раз попытался испортить мне репутацию и жизнь своим наветом. Но одно дело — его заявление, которое легко было опровергнуто, и совсем другое — объявить во всеуслышание, будто я сплю с сестрами Скородубовыми. Я быстро перебрал в уме, какие последствия это будет иметь. В уездном городе, вроде Царицына, подобный слух стал бы концом: двери приличных домов захлопнулись бы перед нами, и даже помолвка не спасла бы репутацию Насти. Но мы в столице. Здесь нравы другие. Я вспомнил салон Елены Павловны, разговоры вполголоса за карточными столами, усмешки дам, обмахивающихся веерами. Полковник, что «ходит в оперу» — и все прекрасно знают, с кем и зачем. Его жена, отвечающая мужу той же монетой. Оба бывают на приемах, им жмут руки, с ними любезничают. Главное — не попасть в публичный скандал, не дать повода для газетной заметки. Свет прощает все, что остается за закрытыми дверями. А слухи о нас с сестрами уже ходили: я сам слышал краем уха, как на приеме у Великой княгини обсуждали, отчего это молодой Винокуров повсюду с двумя барышнями, и уж не переселился ли он к ним в дом. И ничего — не отворачивались, не шикали. Терпели. Более того, Елена Алексеевна Долгорукова, дама из высшего круга, сама предлагала мне стать ее «душевным другом» в Москве — вполне недвусмысленно. И в бумагах Совиной, доставшихся мне еще в Царицыне, содержались сведения о любовниках и любовницах десятков высокопоставленных особ. Явление было распространенным. Милашин не сможет «утопить» мою репутацию просто распространением слуха. Ему нужен скандал. Ему нужно предъявить меня обществу пойманным с поличным — в этой самой бане, например, с голыми девушками и свидетелями. Только тогда свет будет вынужден отвернуться, потому что закрыть глаза на публичное безобразие уже не получится. Этого я и должен избегать.
Я шел по улице, и мысли мои складывались в холодную, трезвую цепочку — одну за другой, как звенья ключа, которым предстояло запереть Милашина в его собственной ловушке. То, что он не застал нас с девушками прямо в нумерах, делало его позицию слабее. Да, у него есть осведомитель, который рассказал о нас. Да, банщик подтвердит, что мы арендовали семейный зал. Но застать с поличным — с голыми телами, при понятых — он не успел. Или почему-то не захотел — сейчас уже неважно. А значит, все, что у него остается — это слухи. Слухи же, как я уже понял, в столице работают иначе, чем в провинции. Тут все интригуют, и ими никого не удивишь.
Потому и репутация женщины в Петербурге — вещь гибкая. Я вспомнил балерин императорского театра: о них говорили в открытую, их считали доступными, но при этом за ними ухаживали гвардейские офицеры, на них женились титулованные особы. Свет закрывал глаза ровно до тех пор, пока все оставалось в рамках негласных правил. Конечно, если Милашин начнет распространять слухи целенаправленно, Ане это может навредить — особенно если она когда-нибудь решит искать мужа не в столице, а где-нибудь в губернии. Но сейчас, в Петербурге, при моих связях и покровительстве Елены Павловны, это не станет катастрофой. Что до Насти — она моя невеста, и какие бы шалости нам ни приписывали до свадьбы, это останется в пределах того, о чем посудачат и забудут. Свечку при первой брачной ночи никто держать не будет, а браки с добрачной беременностью хоть и редки в этом времени, но случаются — свет морщится, но терпит.
Все это были лишь успокоительные рассуждения. Они помогали держать голову холодной, но не снимали главной проблемы. Милашин перешел к шантажу — к прямой угрозе. И засовывать голову в песок, делая вид, будто ничего не случилось, было нельзя. Он не отстанет. Он будет давить снова и снова, пока не добьется либо скандала, либо моей капитуляции. Ни того, ни другого я допустить не мог. Значит, надо отвечать ударом на удар — но на своих условиях. Не являться на поклон к старым складам, где меня может ждать не только Милашин, а вынудить его играть по моим правилам.
Первое, что пришло в голову — свидетель. Человек, которому я доверяю, но который при этом для посторонних остается фигурой нейтральной. Такой, чье слово будет весить и в полиции, и — если понадобится — в газетной редакции. Я перебрал в уме знакомых. Григорович? Далеко живет, пока доеду — время выйдет. Костович? Инженер, не публичная фигура. Елена Павловна? Слишком высоко, не по такому поводу.
И тут я вспомнил: сегодня воскресенье. Федор Михайлович Достоевский либо парится сейчас в этих же банях — он упоминал как-то, что ходит сюда по воскресеньям — либо сидит дома. Издательства в выходной закрыты, время для визитов еще не наступило. Найти его можно быстро — и в банях, и на квартире, благо живет он неподалеку. Я остановился у калитки, ведущей на Малую Мещанскую, и прикинул: если я пойду на встречу с Милашиным не один, а с Достоевским, то получу сразу несколько преимуществ. Во-первых, свидетель, чьи показания в полиции будут стоить дорого — не просто знакомый, а литератор с именем, бывший каторжанин, человек, чью репутацию не заподозришь в продажности. Во-вторых, если слухи о бане все-таки выплывут — а банщик может проболтаться, и тогда полиция узнает, что я был в нумерах с сестрами. Мне нужен тот, кто сможет повлиять на газетчиков. Достоевский — свой человек среди пишущей братии. Он шепнет кому надо — и статью либо не напечатают, либо подадут так, как выгодно мне. Не впервые люди его круга придерживают скандальные материалы ради приятельских отношений.
Я двинулся к выходу с Ямской, высматривая глазами мальчишку-разносчика или просто уличного мальчонку, готового подзаработать пятак. У булочной на углу такой нашелся: паренек лет двенадцати в драном тулупе, шмыгающий носом. Я подозвал его, достал карандаш и прямо на заборе, прижав листок к доске, набросал несколько строк: «Федор Михайлович, дело срочное и серьезное. Жду вас у Туляковских бань, с обратной стороны, у дровяного сарая. Приходите немедленно. Ваше присутствие может предотвратить большую глупость. Р. Винокуров». Сунул мальчишке пятак, назвал адрес и велел бегом. Тот метнулся, сверкая пятками, а я остался ждать — теперь уже не в одиночестве, а с расчетом на подкрепление.
Достоевский появился через двадцать минут — когда я уже успел основательно продрогнуть и начал сомневаться, правильно ли угадал с адресом. Он вышел из-за угла быстрой, чуть прихрамывающей походкой, кутаясь в поношенное пальто. Бороденка его была всклокочена, как у человека, которого оторвали от воскресного безделья. Увидев меня, он замедлил шаг и строго, еще издали, покачал головой:
— Ну-с, Роман Сергеевич, и что у вас за дело, которое не терпит до понедельника?
Я пошел ему навстречу.
— Федор Михайлович, простите, что выдернул. Дело такое, что дорога каждая минута. В двух словах: один господин пытается меня шантажировать. Сегодня прислал записку с требованием явиться к старым дровяным складам. Одному. Я полагаю, меня там ждут не для приятной беседы.
Я коротко изложил суть: баня, девушки, Милашин, его угроза разнести слух по столице. Достоевский слушал, не перебивая. Когда я закончил, он вздохнул — глубоко, с присвистом — и убрал руки в карманы пальто.
— Ох, юность, юность, — проговорил он. — Все-то вам, батенька, надо по краю ходить. Ну приспичило в нумерной зал — неужто другого дня не нашлось? Или другого места?
Я промолчал. Возразить было нечего, да и не за тем я его звал. Федор Михайлович еще раз качнул головой, но потом поднял на меня глаза — цепкие, живые — и сказал уже иным тоном:
— Впрочем, шантажист — всегда хуже шалуна. Что вы хотите от меня?
— Быть свидетелем, — сказал я прямо. — Идти вместе, но держаться позади. Если дойдет до худшего — мне нужно, чтобы рядом был человек, чьему слову поверят. В полиции, в суде, да хотя бы в редакции.
— В редакции? — Достоевский чуть прищурился.
— Если Милашин решит действовать через газеты, я попрошу вас шепнуть кому следует, чтобы не раздували. Вы людей знаете. Вам скорее пойдут навстречу, чем мне.
Он хмыкнул, но больше ничего не сказал — повернулся и зашагал рядом.
Мы двинулись по Ямской в сторону Малой Невки. Солнце уже перевалило за полдень и светило ярко, но тепла почти не давало. Я шагал быстро, Федор Михайлович не отставал. Улицы были пустынны — воскресенье загоняло горожан по домам, к обеду и послеобеденному сну. На полпути я попросил его замедлиться и держаться в десятке шагов позади, не на виду. Он понял с полувзгляда, кивнул и приотстал.
Склады показались за поворотом — три длинных дощатых строения, облупленных, с затеками смолы по стенам. Штабеля гнилых дров поднимались до второго этажа. Пахло мокрой древесиной и золой. Под навесом, у кирпичной стены, стояли четверо. Трое — крепкие мужики в тулупах, с засученными рукавами, несмотря на мороз. Вид у них был угрюмый. Один, с бычьей шеей, размахивал руками перед самым носом Милашина и требовал деньги. Двое других угрюмо поддакивали. Сам Иван Сергеевич стоял спиной ко мне, заламывая руки, и, по-моему, даже заикался.
До меня донеслось:
— … договаривались же! Придет — тогда и получите. Я слово держу!
Я вышел из-за штабеля. Милашин обернулся на звук. Увидел меня — и лицо его разгладилось. Почти радостно, как встречают запоздавшего гостя. Челюсть перестала подрагивать, плечи развернулись.
— Винокуров! — выдохнул он. — Наконец-то!
И тут же перевел взгляд на мужиков:
— Вот ваша цель. Он пришел. Все честь по чести.
Трое повернулись ко мне. Бычья шея сплюнул под ноги и двинулся первым. Двое других — за ним. Я не стал ждать. Вспомнил Царицын, съемную комнату, ночь, когда меня чуть не прирезали двое цыган. Тогда я выкрутился чудом. Чудом и тем, что проснулся вовремя. Сейчас я был настороже, тренировки не забрасывал — руки помнили, плечи помнили. Но главное — в кармане лежал револьвер.
Я сунул руку за борт пальто, выхватил оружие и взвел курок. Звук получился сухой, металлический — на пустыре он разнесся отчетливо.
— Стоять, — сказал я спокойно. — Если кто-то сделает еще шаг — стреляю. А стреляю я, предупреждаю, недурно.
Мужики замерли. Передний — тот, с бычьей шеей — замер с поднятой ногой. Перевел взгляд на Милашина. В глазах его читался немой вопрос. Двое других тоже заозирались.
— Вы, кажется, не понимаете, во что ввязались, — продолжил я, не опуская револьвера. — Это покушение на жизнь дворянина. Это статья, господа. И я сейчас иду в полицию — с вашими описаниями. Вас будут искать. Угадайте, кто будет главным свидетелем обвинения?
Я кивнул в сторону Милашина. Мужики переглянулись. Бычья шея медленно опустил руки.
— Иван Сергеевич, — сказал я, обращаясь к Милашину, но глядя на наемников, — вы им хоть сказали, что вы сами под следствием? За клевету. Что ваше слово в полиции после суда будет стоить меньше, чем прошлогодний снег?
— Что?.. — выдохнул один из мужиков и резко обернулся к Милашину.
Тот стоял бледный, с открытым ртом. Он явно не рассказывал им ни о суде, ни о своем положении. Бычья шея сплюнул еще раз и отступил на шаг.
— Значит так, барин, — бросил он Милашину. — Вы нам про «тухлое дело» не говорили. Мы договаривались: легкая работа — встряхнуть зарвавшегося парня. А тут дворянин с револьвером. Сами разбирайтесь.
Он махнул рукой приятелям. Те, уже не глядя на Милашина, попятились и скрылись между штабелями. Через минуту их шаги стихли в проулке.
Мы остались вдвоем.
Милашин стоял, прижавшись спиной к кирпичной стене. Глаза его бегали от моего лица к револьверу и обратно. В них смешались страх, злость, растерянность и что-то еще — возможно, стыд, который он силился задавить злостью. Я опустил револьвер, но убирать не стал — держал в руке, стволом вниз.
— Ну вот, Иван Сергеевич, — сказал я. — Ваши аргументы вас покинули. Теперь мы побеседуем без посредников.
— И что дальше? — спросил Милашин, не делая попытки отойти от стены. Голос его звучал глухо, но в нем прорезалась уже не растерянность, а какая-то новая, холодная настороженность. — Вы меня не убьете. И не раните. Вы привели свидетеля, — он чуть повел подбородком в сторону проулка, где за штабелями стоял Достоевский. — Я видел его, когда вы шли. Так что ваше оружие здесь — лишь для испуга.
— Верно, — сказал я, убирая револьвер в карман. — Убивать я вас не собираюсь. А вот что касается испуга — это вы зря. Теперь вам, Иван Сергеевич, грозит не только суд о клевете. Добавится организация покушения на жизнь дворянина. Трое нанятых молодчиков — это уже не шутка. Федор Михайлович, — я чуть повысил голос, — вы все слышали?
Из-за штабеля донесся негромкий, но внятный ответ:
— Слышал, Роман Сергеевич. Все слышал.
Милашин перевел взгляд туда — и я увидел, как дернулся у него кадык. Он понял: это не блеф. Свидетель есть. Показания будут. И тогда он выставил последний свой козырь. Медленно, сдавленно, но все еще цепляясь за остатки уверенности, он проговорил:
— Если вы подадите на меня в полицию, то и я молчать не стану. История с баней выйдет на свет. Нумерной зал, вы и две сестры. Вам-то, может, и сойдет, а вот их репутация будет уничтожена.
Внутри у меня все сжалось. Захотелось размазать его по кирпичной кладке — прямо здесь, без разговоров. Но я удержал лицо. Сделал вдох, выдох. И сказал — насколько мог спокойно:
— Хорошо. Допустим. Но давайте я задам вам простой вопрос, Иван Сергеевич. Такой простой, что самому странно, отчего я не спросил его раньше, — я помолчал. — Зачем? Что я вам сделал? Что такого непоправимого, что вы пошли на все это? Сначала — клевета, потом — наемные кулаки. Я, признаться, не понимаю.
Милашин посмотрел на меня исподлобья. Что-то в его лице надломилось, пошло трещиной. Он ответил почти шепотом:
— Вы мне мешаете.
— В чем?
— Быть с Анной! — выкрикнул он, и голос его сорвался. — Вы встали между нами!
Я уставился на него с изумлением. Искренне уставился. На секунду мне показалось, что я ослышался.
— Но позвольте, — сказал я, — когда это я вам мешал? Я ни разу не запрещал Анне встречаться с вами. Ни единого. Я вообще не лез в ее отношения — ни в какие. Вы хоть раз пробовали просто прийти и поговорить с ней? Без угроз, без обвинений? Просто по-человечески?
— Пробовал, и она тогда сказала, что боится покидать вас. Что еще я мог подумать⁈ — выкрикнул Милашин.
— Вы могли прийти ко мне, а не в полицию, — покачал я головой. — И если были так уверены, что я — шантажист, то пригрозить мне судом. Тогда бы вы заранее узнали, что ваше дело — провальное. И поняли бы, что я не собираюсь и не хочу стоять между вами и Анной.
Он молчал. Я продолжил — уже жестче:
— А сейчас вы твердите, что любите ее. Но как это согласуется с тем, что вы готовы втоптать ее имя в грязь? Как ваша любовь уживается с желанием пустить по столице слух, который испортит ей жизнь? Вы понимаете, что после такого ни один приличный дом не примет ее — и ваш в том числе? Вы для нее кого готовите — судьбу изгоя?
Слова ложились одно к другому, как кирпичи. Я видел, как Милашин вздрагивает от каждой фразы, как пальцы его сами собой начинают теребить пуговицу шинели. Он открывал рот, будто хотел что-то сказать — и закрывал, не находя слов. Потом плечи его опустились. Он медленно сполз спиной по стене и сел на корточки, закрыв лицо руками.
— Я… — начал он и осекся. — Я не хотел…
— Не хотели? — переспросил я. — А что тогда? Трех мужиков нанять — это случайно вышло? Записку с угрозами прислать — это вы не подумав?
Он поднял на меня глаза. В них уже не было злости. Оставалось только опустошение — и, кажется, осознание. То самое, горькое, какое приходит, когда человек вдруг понимает, что сам разрушил все, к чему тянулся.
Я выждал паузу. Ответа не было — ни слов, ни жеста. Тогда я присел перед ним, чтобы наши лица оказались на одном уровне, и заговорил тише:
— Вот что, Иван Сергеевич. Слушайте внимательно. Если Анна вам действительно дорога, то вы обязаны исправить хоть что-то из того, что наворотили. Первое — принести ей письменные извинения. Не мне. Ей. За клевету, за угрозы, за эту историю с баней. Я не подпущу к девушке человека, который сегодня шлет ей угрозы, а завтра клянется в любви. Вы должны дать ей слово, что больше никогда не причините вреда — ни действием, ни намеком.
Он дышал тяжело, но слушал.
— Второе, — продолжил я. — Вы покинете Петербург в течение недели. Проситесь на службе куда угодно — в губернию, за границу, к чертям на кулички. Лишь бы вас здесь не было. В этом случае, — я выдержал еще одну паузу, — я готов забрать свое заявление из суда. Дело о клевете будет прекращено. Ваша карьера не пострадает — по крайней мере, от меня.
Милашин вскинул голову. В его глазах мелькнула искра недоверия.
— Вы… отзовете?
— Если вы сделаете то, что я сказал — да. Но если нет, — я выпрямился и посмотрел на него сверху вниз, — то я напишу второе заявление. О покушении. Свидетелем выступит Федор Михайлович. И добавлю — везде, где смогу — что у вас помутилось в голове от ревности. Что вы несете чушь и бред направо и налево. И тогда вашим словам о бане не поверит никто. Ни один человек в Петербурге. Зато вы лишитесь всего — репутации, службы и, очень возможно, свободы. Выбирайте.
— У меня есть свидетели, — возразил он неуверенно.
— Которые… что? Видели, как мы пришли в баню? Так это не запрещено. Посетили нумерной зал? А кто-то видел, что мы так занимались чем-то непотребным? Тем более, что этого и не было. Если вы не знаете, то в нумерном зале есть предбанник и парная — две отдельные комнаты. Мы парились попеременно, а в предбаннике сидели в простынях. И выбрали этот зал, чтобы просто не париться с незнакомцами, — я намеренно строил разговор так, чтобы у него и тени сомнений не осталось, будто я делал с девушками что-то нехорошее. К тому же стоящий неподалеку Достоевский подтвердит мои слова в случае необходимости, что ни про какой блуд я не упоминал, а все фантазии Милашина — лишь его воображение.
Он смотрел на меня снизу вверх — затравленно, загнанно. В этом взгляде еще тлела ненависть, но она была уже бессильной. Так смотрит человек, понимающий, что проиграл не потому, что противник сильнее, а потому, что сам загнал себя в угол.
— Хорошо, — выдавил он наконец. Его голос сел, слова давались с трудом. — Я… я даю слово. Уеду. И Анне напишу.
— Не напишете — узнаю, — сказал я без угрозы, просто как факт. — И тогда разговор будет уже не здесь и не со мной одним.
Я повернулся вполоборота и окликнул:
— Федор Михайлович!
Достоевский вышел из-за штабеля — неторопливо, заложив руки за спину. Он приблизился, окинул взглядом сидящего на земле Милашина и чуть наклонил голову.
— Вы слышали наш договор? — спросил я.
— Слышал, — сказал Достоевский. — И господин Милашин дал слово покинуть столицу и принести извинения девице.
— Отлично, — я снова посмотрел на Милашина. — Тогда мы закончили.
Милашин поднялся — медленно, опираясь рукой о стену. Шинель его была в кирпичной пыли, воротник сбился набок. Он не попрощался, не кивнул — просто развернулся и пошел прочь, сутулясь, глядя под ноги. Шаги его были неровными, как у пьяного, хотя он был трезв.
Мы с Достоевским остались вдвоем.
— Ну-с, Роман Сергеевич, — проговорил он, провожая Милашина взглядом. — Ваша история, я вижу, подходит к развязке. И я рад, что обошлось без крови.
Я тоже был этому рад. Лишние проблемы мне ни к чему. Осталось надеяться, что Милашин не передумает, придя домой.