18 декабря 1859 года
Петербург
В полицейский участок я отправился сразу после обеда. Тот самый, куда меня приводили по навету Милашина. Дежурный у входа узнал меня — хмыкнул в усы и проводил к околоточному надзирателю.
Устим Корнеевич сидел за столом, заваленным бумагами, и пил чай из жестяной кружки.
— Винокуров? — он поднял глаза и отставил кружку. — По делу о клевете? — сразу догадался он о причине моего визита.
— По нему самому.
— Присаживайтесь.
Я сел на деревянный стул с продавленным сиденьем. Надзиратель порылся в папках, вытащил одну, раскрыл. Пошелестел страницами, пробежал глазами. Я старался не выказывать нетерпения, хотя внутри подрагивало.
— Ну что сказать, — проговорил он наконец. — Мы ваше заявление рассмотрели. Все обстоятельства, которые вы указали, подтверждаются. Есть показания свидетелей — сестры Скородубовы дали подробные объяснения, их слова сходятся, — а мне вот девушки не говорили, что их уже полиция опрашивала. Надо же, скромницы какие. — Факт распространения господином Милашиным сведений, порочащих вашу честь, задокументирован. В общем, оснований для отказа в возбуждении дела нет.
Он сделал паузу, отхлебнул чаю.
— Однако сами понимаете: дело это не уголовное в том смысле, чтобы бежать и хватать. Клевета — производство долгое. Сейчас материалы переданы в суд, но ближайшее заседание будет не раньше февраля. До тех пор — ждать.
— Февраля? — переспросил я.
— Февраля, — подтвердил он. — Может, и позже. У судей свой порядок, свои очереди. Если, конечно, стороны не договорятся между собой.
Я помолчал. Февраль — это почти два месяца. А к тому времени я рассчитывал уже завершить все дела в Петербурге. Поручение Великой княгини по крестьянской реформе, встречи, патенты — если все пойдет своим чередом, то к февралю меня в столице уже не будет. Застрять здесь еще дольше из-за тяжбы с Милашиным — нет, это не входило в мои планы.
— Устим Корнеевич, — сказал я, подавшись вперед, — а вы не могли бы оказать мне услугу? Передайте господину Милашину, что дело на него заведено. И добавьте — его задумка с отцом девушек не сработала.
Надзиратель приподнял бровь.
— С отцом девушек?
— Именно. Он писал их отцу, рассчитывал настроить его против меня. Но господин Скородубов разобрался в ситуации. Телеграмма от него пришла сегодня утром.
Устим Корнеевич хмыкнул и сделал пометку на полях бумаги.
— Что ж, это я могу. Милашину передадим — он все равно будет вызван для дачи объяснений. А уж какие выводы он из этого сделает…
— Вот и славно.
Я поднялся. Надзиратель тоже встал — не по обязанности, скорее по привычке провожать посетителей.
— Если будут новости раньше февраля, мы вас известим, — сказал он. — Но на вашем месте я бы не ждал чуда. Суд есть суд.
Я поблагодарил и вышел.
На улице дышалось легче. Мороз стоял все тот же — градусов десять, не больше — но после спертого воздуха участка он казался почти приятным. Я запахнул шинель и пошел в сторону дома. Тихон неторопливо катил рядом. Времени до вечера оставалось еще много, можно было не спешить.
И вот тут, в размеренном шаге, под небом — чистым, без единого облака — меня накрыло острое сожаление. До зубовного скрежета захотелось, чтобы существовал телефон.
Я шел и думал: какая ведь простая мысль — позвонить Ане с Настей и предложить им прогуляться. Погода отличная, солнце уже клонится к закату, но гулять можно еще час-полтора. Пока я дошел бы до дома, они бы собрались — и славный выдался бы вечер. Но нет. Ни позвонить им, ни предупредить, ни даже просто спросить, хотят ли они выходить. Только идти и надеяться, что застану их в настроении.
И домой нельзя позвонить. Узнать, как там мои родные, дошло ли уже до них мое письмо. Сколько проектов начато, а связи между нами — только почта да телеграф. Каждое сообщение требует времени и немалого, каждое решение откладывается на дни, а то и недели.
Да и сама идея передачи звука по проводам уже витает в воздухе. Я мог бы… впрочем, что я мог? Устройство телефона я знал очень приблизительно. Динамик, микрофон, электрический сигнал бежит по проводам — вот, собственно, и все. Ни схем, ни формул, ни понимания того, как этот сигнал преобразуется и усиливается. Начинать с таким багажом — все равно, что строить дом, зная только, что у него должны быть стены и крыша.
Но при следующей встрече с Костовичем — почему бы не закинуть удочку? Виталий Степанович изобретатель до мозга костей, такое он создал у меня впечатление. Если кто и способен ухватить идею и развернуть ее в работающий прототип, так это он. Достаточно рассказать ему принцип, а дальше пусть его инженерный ум работает. Я дам направление — он найдет решение. Если с двигателем у нас все выйдет, то может получиться и с телефоном.
Эта мысль немного успокоила. Я свернул на Вознесенский и тут же вспомнил о другом — о Фаррух-хане.
Обещание, которое я дал ему: договориться о постройке железной дороги от Решты до Тегерана. И что я сделал для этого? Ровным счетом ничего. Фаррух поверил мне, рискнул своими связями, временем, а я до сих пор не сдвинулся с места.
Вписать строительство железной дороги в свой проект крестьянской реформы — это первое, что пришло в голову. Идея лежала на поверхности: если государство начнет отправлять крестьян на строительство дорог не только внутри страны, но и за ее пределы, это решило бы сразу несколько задач. Занятость для освобожденных крестьян, доход для казны, укрепление позиций России в Персии. Стройная схема. Убедительная.
Я даже прикинул черновой вариант: добавить в проект отдельный пункт — о возможности привлечения крестьянских артелей к железнодорожным работам за границей, на условиях подряда и с гарантией оплаты. Формулировка выходила гладкая, почти готовая для подачи.
Но гладкость эта была обманчивой.
Мой вариант реформы могли принять — а могли и отвергнуть. В кабинетах министров, в комитетах и департаментах она пройдет через десятки рук, обрастет поправками, утонет в согласованиях. Даже если Елена Павловна поддержит всей своей властью — а она поддержит — никто не даст гарантии, что проект утвердят до весны. Или до осени. Или вообще в этом году. А Фаррух ждать не может. С Фаррухом договоренность уже есть — устная, но твердая, скрепленная словом. И промедление с моей стороны — это не просто задержка. Это удар по моей репутации, которая в Персии пока еще ничего не стоит, но очень скоро должна начать приносить плоды.
Я вспомнил его лицо в тот вечер — спокойное, но напряженное, как у человека, который поставил на кон больше, чем может себе позволить проиграть. Фаррух не просто хочет эту дорогу. Она ему нужна. Для укрепления собственного положения в стране, для ослабления тех, кто ориентируется на шаха и на английские интересы. Для него это политика в чистом виде, и он дал мне понять это без лишних слов.
Нет, реформа тут не выход. Слишком медленно, слишком ненадежно.
Я остановился у витрины часового магазина. За стеклом — ряды карманных часов на бархатных подставках, бронзовые цепочки, лупы часовщиков. Циферблаты с римскими цифрами, стрелки застыли в разное время — десять минут третьего, без четверти пять, половина двенадцатого. Я смотрел на них и думал о другом.
Елена Павловна. Вот кто может решить вопрос.
Она не просто великая княгиня — центр светской жизни столицы. У нее есть связи с теми, кто строит заводы, прокладывает рельсы, вкладывает капиталы в новые проекты. Если найти человека, готового взяться за постройку дороги от Решты до Тегерана на паях с персами — а именно с теми персами, что не лояльны шаху — то искать его нужно через нее.
Мысль оформилась быстро. Подойти к Елене Павловне на ближайшем приеме — или попросить аудиенции отдельно — и изложить дело прямо. Без дипломатических кружев, которые она все равно видит насквозь. Сказать: есть возможность построить железную дорогу в Персии, на выгодных условиях, с участием местных союзников, не зависящих от шахского двора. Нужен подрядчик. Нужен капитал. Нужна политическая воля — а с этим у великой княгини проблем нет.
Она поймет, я так думаю. И если сочтет проект стоящим — найдет нужного человека за неделю, а то и быстрее.
Я двинулся дальше по Вознесенскому. Улица уже начала заполняться вечерними прохожими: чиновники возвращались со службы, дамы выходили в лавки перед закрытием, извозчики выкрикивали маршруты. У фонарного столба мальчишка лет десяти пытался зажечь фонарь, стоя на цыпочках и орудуя длинным шестом — получалось плохо, фитиль только дымил.
Оставалась еще одна мысль, которую я до поры откладывал. О Костовиче. Если с телефоном дело туманное — я же сам признал, что знаю лишь общий принцип — то с двигателем все иначе. Там я в успехе уверен. Но что дальше? Самобеглые коляски, как я предложил Великой княгине? Но почему бы там тоже не создать какое-нибудь общество на паях? Почтовые перевозки, грузы, сообщение с отдаленными губерниями посредством нового, проходимого транспорта?
Я одернул себя. Не все сразу. Сначала — железная дорога для Фарруха, потом — телефонная удочка для Костовича. А автомобили подождут.
Петербург. Мраморный дворец
Кабинет Великого князя Константина Николаевича в его дворце был обставлен без излишней роскоши, но с тем строгим вкусом, который отличает человека, привыкшего повелевать кораблями. На стенах — карты Балтийского и Черного морей с пометками, на столе — модель винтового фрегата, подаренная английским адмиралом. Пахло табаком и типографской краской — князь только что просматривал корректуру очередного номера «Морского сборника».
Антон Григорьевич Рубинштейн вошел, чуть склонив голову. Великий князь указал ему на кресло, а сам остался стоять у стола, перебирая бумаги.
— Антон Григорьевич, у меня к вам поручение, — начал Константин Николаевич. — Требуется подготовить зал для выступления. Не для меня — для государя. Один юноша, некто Винокуров, вы должны его помнить, будет петь перед императором. Я хочу, чтобы вы занялись акустикой и размещением музыкантов. Справитесь?
— Отчего же не справиться, — Рубинштейн чуть приподнял бровь. — Только вот, ваше высочество, вы же тоже помните его выступление в салоне Виельгорских… Я о том, что высший свет тогда чуть не принял его выступление в штыки. Публика капризна, и после выступления у Его Величества юношу и вовсе могут заклевать. К тому же его активно агитирует Мусоргский примкнуть к Балакиреву. Вот уж на кого смотрят, как на чудака. Не вызовет ли это ненужных пересудов и не вызовет ли волнений?
Константин Николаевич поморщился. В салоне Виельгорских действительно приняли Винокурова неоднозначно. Ему пришлось вмешаться, чтобы парня прямо там не втоптали в грязь.
— Помню, — сказал он коротко. — Но там их негодование вызвала лишь одна песня. Ко второй свет отнесся… нейтрально. Вот ее и еще одну такого же типажа Роман и споет Его Величеству. Не более того. Я и сам, признаюсь, к остальному его творчеству отношусь… сдержанно. Не по вкусу мне эти его громкие музыкальные опусы.
Рубинштейн кивнул. Он ожидал этого ответа, но теперь получил подтверждение из первых уст.
— В таком случае, — осторожно заметил он, — может и вовсе отменить его выступление? Раз уж Мусоргский тащит его к Милию Алексеевичу в его кружок молодых композиторов, то Винокурову там самое место.
Великий князь подошел к окну. За стеклом темнел сад, голые ветви лип покачивались на ветру.
— Балакирев, — проговорил он задумчиво. — Знаю. Идеология у него, прямо скажем, спорная. Все эти разговоры о национальной музыке, об отрицании европейской школы… — он махнул рукой. — Я смотрю на это со скепсисом.
— Вот как? — Рубинштейн с надеждой подался вперед.
— И все же — пусть, — не оправдал ожиданий Рубинштейна Великий князь. — Если Винокуров будет исполнять свои опусы там, в кружке Балакирева, нам же легче. Меньше кривотолков, меньше косых взглядов на приемах. Но те две песни — патриотические песни. Их можно назвать отдельным жанром, чтобы ни у кого дурных мыслей не было. И против них я ничего не имею.
Рубинштейн поднялся, понимая, что разговор окончен.
— Я подготовлю зал, ваше высочество. Можете не сомневаться.
Константин Николаевич кивнул, уже снова углубляясь в бумаги. У дверей Рубинштейн на мгновение задержался, бросил взгляд на модель фрегата и вышел.
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Из участка я вернулся уже затемно. Дома пахло ужином и чем-то сладким — кажется, выпечкой. Я снял пальто, прошёл в гостиную. Девушки сидели на диване, листали какой-то журнал и тихо переговаривались. Увидев меня, Аня отложила чтение.
— Всё? — спросила она.
— Мне пообещали, что дело будет передано в суд. А может, уже там.
— Вот и славно, — кивнула Настя. — А то ходит всякий…
Я опустился в кресло напротив. За окном пошел снег, в комнате было тепло, уютно — тот редкий час, когда никуда не надо спешить.
— Может, прогуляемся? — предложил я. — Вечер тихий, мороз несильный. По набережной пройдёмся, воздухом подышим.
Настя подняла на меня глаза и виновато улыбнулась:
— Роман, ты забыл? Мы же сегодня к Хомякову обещали.
— Хомякову? — переспросил я. И тут же вспомнил: салон, молодой поэт в синем сюртуке, его шутливый пальчик, которым он мне грозил. Обещал ведь. На приёме у Елены Павловны, при свидетелях. Я даже дату назначил — сегодня.
— Чёрт, — сказал я искренне.
— Вот и чёрт, — развела руками Настя. — А времени на сборы почти не осталось.
Я взглянул на каминные часы. Половина седьмого. Действительно — если ехать через центр, то к семи только-только поспеем. А им ещё переодеться.
— Может, ну его? — спросил я без особой надежды. — Скажемся больными.
— Ты слово дал, — напомнила Аня спокойно. — Он нас ждёт.
Я вздохнул. Вот как выходит: обещание, данное впопыхах, чтобы отвязаться от настойчивого собеседника, аукается теперь необходимостью провести вечер в компании человека, который не вызвал у меня ни малейшего интереса. Поэт. Что я о нём знал? Фамилию — Хомяков. Имя-отчество — Георгий Васильевич. Возраст — чуть старше меня. Род занятий — стихотворство. Вот, пожалуй, и всё. На приёме он показался мне говорливым, самоуверенным и слегка навязчивым — но ровно настолько, насколько бывает навязчив любой молодой человек, пытающийся обратить на себя внимание. Ни таланта, ни глубины я за ним тогда не разглядел. Возможно, ошибся. Возможно, сегодняшний вечер откроет мне нового Хомякова — глубокого, тонкого, ироничного.
Девушки ушли одеваться, а я остался в кресле, перебирая в уме подробности того разговора. Почему я вообще согласился? Ах да — неловкость. Он так искренне огорчался, что я не пришёл в прошлый раз, так укоризненно грозил пальцем, что отказать на месте было неудобно. И Григорович стоял рядом, тоже ждал объяснений. Я пообещал обоим. Григоровича я навестил — и, к слову, не пожалел. Дмитрий Васильевич оказался человеком умным, внимательным и неожиданно практичным: его интересовали не стихи, не салонные сплетни, а жизнь крестьян в моём имении. Мы проговорили часа два. Он даже собрался приехать весной — писать повесть о том, что русская деревня бывает иной.
Хомяков же… Я попытался вспомнить хоть одно его стихотворение, которое слышал в салоне. Не вышло. Кажется, он читал что-то о звёздах и очах — всё, что полагается молодому поэту, но память не удержала ни строчки. И это было дурным знаком.
Через полчаса мы вышли. Мороз и впрямь был мягким — не щипал щёки, не забирался под воротник. Аня взяла меня под руку слева, Настя — справа, и мы двинулись по тротуару к экипажу. Снег лежал ровным слоем, заглушал звуки, делал улицу какой-то приглушённой, почти домашней.
— О чём он вообще пишет? — спросила Настя, когда мы уселись. — Я его на приёме слушала, но, честно говоря, не поняла.
— О высоком, — предположил я. — О луне, о розах, о страданиях души. О том, что поэта никто не понимает.
— Тебе он не понравился, — заметила Аня и чуть улыбнулась.
— Я его не знаю. Может, после сегодняшнего вечера я изменю свое мнение.
Настя фыркнула. Она тоже, видимо, не ждала от визита ничего особенно приятного.
Хомяков жил на Литейной, в доходном доме средней руки — не бедствовал, но и не шиковал. Подъезд был чистый, лестница освещена масляными лампами. Мы поднялись на третий этаж, я дёрнул шнурок звонка. Дверь открыл слуга — пожилой, в потёртой ливрее — и проводил нас в гостиную.
Комната была обставлена с претензией. Книжные шкафы во всю стену, бюст Пушкина на консоли, на стенах — гравюры с видами Рима и Венеции. В углу стоял рояль, на нём — раскрытые ноты. Свечей зажжено много, но свет они давали неровный, дёрганый. Я сразу отметил два кресла с продавленной обивкой — видимо, хозяин принимал гостей часто, а мебель обновить ещё не успел.
Сам Георгий Васильевич вышел нам навстречу почти сразу. На этот раз он был в домашнем сюртуке, без трости, но с тем же уверенным выражением лица. Руки раскинул, будто встречал родных.
— Роман Сергеевич! — воскликнул он. — Как я рад, что вы не забыли!
— Я же обещал, — сказал я, пожимая его ладонь. Рука у него была влажная, мягкая — не привык к физическому труду.
— Обещать-то обещали, да только обещать у нас все горазды, — Хомяков многозначительно поднял палец. — А вы пришли. Уже одно это делает вам честь.
Он проводил нас в гостиную и усадил. Аня и Настя сели на диван, я — в кресло, которое оказалось неудобным: подушка просела, пружина упиралась в попу. Хомяков устроился напротив, закинул ногу на ногу и оглядел нас с видом радушного хозяина. Слуга принёс чай и блюдо с сухим печеньем. Я заметил, что чашки были разномастными — видимо, сервиз целиком не сохранился. Мелочь, но для Петербурга показательная: достаток есть, а холостяцкого быта не скрыть.
— Ну-с, — начал Хомяков, размешивая сахар, — расскажите, Роман Сергеевич, где пропадали? Григоровича вы, как я слышал, уже навестили. А меня всё обходили стороной. Я уж думал — не понравился вам.
— Дела, Георгий Васильевич. Поручения, встречи. Сами видите — и к вам добрался, — я развёл руками.
— Какие же поручения могут быть у молодого человека ваших лет, да ещё в Петербурге? — он подался вперёд с любопытством. — Вы ведь не служите?
— Не служу. Но по поручению Ее Высочества веду одно дело. Связанное с крестьянским вопросом.
Я сказал это без подробностей, но Хомяков тут же ухватился за слово «крестьянский» и оживился. Впрочем, оживился он не как Григорович — не с профессиональным интересом литератора, а скорее как человек, который хочет поддержать светскую беседу на модную тему.
— Крестьянский вопрос! — воскликнул он, подняв чашку, точно тостующий. — О нём сейчас говорят все. Что вы думаете о будущем поэзии в связи с этим?
Вопрос застал меня врасплох. Я перевёл взгляд на Настю — та чуть заметно приподняла бровь. Аня сохранила невозмутимость и сделала маленький глоток чая.
— Не уверен, что крестьянский вопрос имеет прямое отношение к поэзии, — сказал я осторожно.
— Напрасно! — Хомяков отставил чашку и вскинул указательный палец. — Поэзия — зеркало народной души. И ежели мы хотим понять, куда движется народ, надобно прежде понять, куда движется поэтическая мысль. А поэтическая мысль Петербурга ныне раздроблена. Одни тяготеют к французским образцам — это путь в никуда. Другие пытаются воскресить архаическую оду — тоже тупик. Третьи, к коим я себя причисляю, ищут новую форму, которая соединит европейскую утончённость с русской сердечной глубиной.
Он говорил, а я слушал — не столько слова, сколько интонацию. В ней была натренированная гладкость. Такая манера бывает у людей, которые много выступают в гостиных и уже не помнят, что значит сомневаться в собственных словах. Всё, что он произносил, звучало как заготовка.
— Вот, к примеру, мой приятель Аполлон Майков, — продолжал Хомяков. — Мы с ним на прошлой неделе ужинали. Он мне сказал: «Жорж, в ваших стихах есть нерв». Понимаете? Сам Майков отметил! Он вообще редко хвалит, но уж если скажет — это дорогого стоит. Прошлым летом я был у него на даче, читали друг другу…
Он пустился в перечисление знакомств — громких, полугромких и явно приукрашенных. Фамилии сыпались одна за другой: Тютчев, Фет, князь Одоевский. В устах иного человека это могло бы звучать как констатация факта, но у Хомякова каждая фамилия подавалась с нажимом — смотрите, мол, в каком кругу я вращаюсь.
Я покосился на Аню. Она сидела с прямой спиной и слушала с вежливой полуулыбкой — той самой, которую используют для скучных визитов. Настя разглядывала гравюру с римским Колизеем, чуть склонив голову набок. Я заметил, что она уже минуты три не переводила взгляд на хозяина.
— … а в прошлый вторник я читал у Виельгорских, — заливался Хомяков. — Там был граф Строганов, вы его наверняка знаете, — он кивнул мне, точно мы со Строгановым были друзья детства. — Граф после чтения подошёл ко мне и сказал: «Георгий Васильевич, у вас несомненный дар». Я, признаться, смутился. Но граф настаивал: «Пишите, молодой человек, пишите — за вами будущее русской словесности».
Я не знал, верить ли этим словам про Строганова. По лицу Хомякова не читалось, что он лжёт — скорее, он сам давно убедил себя в правдивости этих историй. Так бывает: человек пересказывает случай столько раз, что уже не помнит, было ли оно на самом деле.
— А вы не хотите прочесть нам что-нибудь из ваших сочинений? — спросила Аня, и в её голосе я услышал ту же вежливую интонацию, с какой спрашивают о здоровье троюродного дядюшки. Я мысленно поблагодарил её — она дала Хомякову то, ради чего он нас, собственно, и позвал.
— Почту за честь! — Хомяков просиял и тут же вскочил. — Я покажу вам мое последнее. Оно ещё нигде не напечатано, вы будете первыми слушателями.
Он подошёл к бюро, вынул из ящика лист бумаги, исписанный мелким почерком, и встал в центре комнаты, вполоборота к роялю. Поза его сделалась театральной — плечи развернуты, левая рука заложена за спину, правая держит лист на отлёте.
Хомяков прокашлялся и начал. Голос у него был поставленный — глубокий, модулированный. Он явно знал, на каких словах повысить тон, а на каких сделать паузу. Стихи были о звёздах — всё-таки о звёздах, я не ошибся — и ещё о некой Прекрасной Даме, которая смотрит на поэта из-под вуали и не понимает всей глубины его страданий. Рифмы были правильными, размер ровным, но строки шли одна за другой, не вызывая во мне ничего. Я слушал и понимал: это не плохо — это пусто. Как гладкое стекло: смотришь — ровно, а глаз не задерживается.
Он читал минут пять. Когда закончил и опустил лист, Аня первой произнесла:
— Прелестно.
Настя кивнула и добавила что-то про музыкальность.
— А вам как? — повернулся ко мне Хомяков.
— Благодарю, Георгий Васильевич, — ответил я нейтрально, без оценки.
Хомяков, кажется, ждал большего, но быстро спрятал тень разочарования за радушной улыбкой.
И тут я заметил взгляд, который он бросил на моих спутниц. Не мимолётный — долгий, оценивающий. Глаза у него стали масляными. Он осмотрел сначала Настю — скользнул по лицу, по шее, задержался на ладонях, сложенных на коленях. Потом перевёл взгляд на Аню — та же траектория: лицо, плечи, руки. В этот момент он не был ни поэтом, ни светским знакомым. Он был молодым, неженатым мужчиной, на которого вдруг перестали действовать правила приличия.
Я сжал ручку кресла. На меня накатила ревность, самая обыкновенная, не прикрытая никакими вескими доводами. Но я постарался не выдать себя лицом. Сделал глоток остывшего чая, перевёл взгляд на гравюру с Венецией — как будто меня заинтересовал мост Риальто.
Хомяков тем временем опять что-то говорил — кажется, про неопубликованный сборник, который готовит к печати. Я поддакивал в нужных местах. Аня и Настя, воспитанные лучше меня, продолжали поддерживать беседу: задавали вежливые вопросы о поэтах, о журналах, о том, где обычно проводятся чтения. Они тоже заметили его взгляд — я видел это по тому, как Настя чуть отодвинулась на диване, увеличивая расстояние, а Аня стала отвечать односложнее.
Прошло ещё полчаса. Хомяков прочёл ещё одно стихотворение — на этот раз про античные развалины. Оно было длиннее первого и ещё более напыщенным. Я смотрел на догорающую свечу и думал только о том, когда можно будет подняться и уйти.
Наконец, часы пробили девять, и я решил, что срок приличия исчерпан.
— Георгий Васильевич, благодарим за прекрасный вечер, — я встал. Девушки поднялись следом. — Но нам пора. Завтра с утра дела.
Он, кажется, не ожидал, что мы уйдём так рано. На его лице мелькнуло разочарование — почти детское, обиженное. Но он быстро справился и проводил нас до дверей с теми же любезностями, с какими встречал.
— Заходите же! — сказал он на прощание и опять погрозил пальцем. — Не на месяц опять пропадайте!
— Если снова не утону в делах, то непременно, — соврал я.
В экипаже я выдохнул. Настя взяла меня под руку, прижалась плечом и тихо спросила:
— Скучно?
— Не то слово. Будто кто-то учебник читал монотонным голосом — еле удержался от зевания.
Настя прыснула в кулак. Аня улыбнулась, но ничего не сказала. Мы ехали по вечернему Петербургу, и я вдруг ощутил, что вырвался из затхлой комнаты на свежий воздух — в прямом и переносном смысле. И дал себе слово впредь не раздавать обещаний визитов только потому, что неловко отказать. Вежливость вежливостью, а свой вечер я бы с большим толком провёл дома, за книгой, в обществе двух женщин, рядом с которыми мне не надо притворяться.