17 декабря 1859 года
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Утром я собрался быстро. Позавтракал в одиночестве — Аня с Настей еще спали после вчерашнего приема. Уложив картину для Филатова в холщовый чехол, который приобрел для таких случаев в магазине, я отправился к капитану. Мороз стоял легкий, градусов десять, не больше; снег под сапогами поскрипывал сухо и чисто. До Адмиралтейства я добрался пешком за четверть часа.
О встрече мы заранее не договаривались, поэтому как обычно пошел на службу к Федору Алексеевичу. Вот только там мне сообщили, что Филатов еще не прибыл и дали его домашний адрес. Благо, жил офицер недалеко.
Он сам открыл дверь, одетый по-домашнему: в форменных брюках, но без мундира, в одной рубахе с расстегнутым воротом. От него пахло табаком и крепким чаем.
— Винокуров, — сказал он вместо приветствия и посторонился, пропуская. — Как погляжу, вы не с пустыми руками, — покосился он на чехол. — Проходи. Показывай.
Я прошел в гостиную, поставил чехол на стол и расшнуровал его. Вынув холст, я повернул его к свету от окна и отошел на шаг. Пусть смотрит сам.
Филатов встал напротив. Смотрел долго. Минуту, потом другую. Я наблюдал за его лицом: сначала — цепкий, оценивающий взгляд, каким командир осматривает новый такелаж; потом — что-то дрогнуло в уголках губ. Он не улыбался, но в глазах появился тот самый блеск, который не спутаешь ни с чем. Так смотрят на море, когда оно настоящее.
На картине «Прохор» шел под всеми парусами, чуть накренившись на борт. Волна под форштевнем вспенивалась белым, и я потратил целый день только на то, чтобы эта пена выглядела живой: не просто белила на синем, а слоями, с сероватой тенью у основания и прозрачной зеленцой на срезе гребня. Небо за кормой я сделал низким, тяжеловатым — такое бывает перед шквалом. Не угроза, но напряжение. Фрегат уходил от непогоды, а не шел на нее.
— Хорош, — сказал Филатов негромко. И тут же поправил сам себя, уже громче: — Хорош, черт возьми. Ты его живым сделал, как и обещал.
Он обошел стол, теперь разглядывая холст сбоку, перегнулся через стул, прищурился на детали.
— Вот здесь, — он ткнул пальцем в кормовой флаг, — ты Андреевский почти в движении написал. Я сколько видел картин с кораблями — на них флаги как прибитые гвоздями. А тут он полощется. Правильно. И вымпел на грот-мачте — смотрит назад, значит, ветер попутный, не боковой. Ты в прошлый раз говорил про морские незнания, а сам взял и все выучил?..
— Просто наитие, — признался я. — Долго наблюдал за вашим кораблем, прежде чем приступить к работе.
— Цепкий у тебя глаз, — одобрительно покивал офицер.
Филатов еще раз обошел картину кругом, потом остановился, сложил руки на груди и просто смотрел. Я понял, что сейчас он не оценивает работу — он вспоминает. Как стоял на этом самом квартердеке, как отдавал команду брать рифы и как матросы бежали по вантам, цепляясь босыми ногами за обледенелые снасти. Картина сделала то, что и должна: вернула его на несколько лет назад, в то время, когда он ходил под парусами, а не стоял на приколе в порту.
— Я доволен, — сказал он наконец. Подошел к бюро, выдвинул ящик и достал конверт. — Здесь оставшиеся триста рублей серебром, как договаривались. Можешь пересчитать.
Я взял конверт, но пересчитывать не стал. Положил в карман сюртука.
— Благодарю, Федор Алексеевич.
— Тебе спасибо, — вдруг протянул он руку. Ладонь у него была сухая и крепкая. — Картина отправится ко мне в имение под Тверь, пусть домашние полюбуются. А если еще чего напишешь, дай знать. Я твою работу запомню.
Он проводил меня до дверей. На пороге задержал и добавил другим тоном — проще, без капитанской официальности:
— Слышал, ты новый любимчик у Великой княгини? Ко мне с утра сослуживец заходил чаю попить. Он тоже был в салоне у Ее Высочества, — пояснил он свое знание на мой изумленный взгляд.
— Не знаю насчет любимчика, но меня в свое салоне она привечает.
— Ну, Роман, — усмехнулся он, и в этой усмешке промелькнуло что-то почти отеческое. — Быстро ты шагаешь. Смотри только, не поскользнись. В столице тротуары скользкие.
Я поблагодарил за совет и вышел. Конверт приятно оттягивал карман. Теперь у меня на руках было больше тысяча двухсот рублей ассигнациями только от Филатова — и ни копейки долга перед кем бы то ни было. Приятное чувство. Особенно вспоминая, какие расходы мне предстоит совершить на платья для моих дам и на работу Костовича. И главное — у меня получается придерживаться стратегии ни у кого не брать в долг, даже у отца, и быть при этом не стесненным в средствах. Так и надо продолжать.
Петербург. Квартира Рубенштейна
Квартира Антона Григорьевича на Большой Подьяческой встретила гостей запахом типографской краски и кофе. Хозяин сидел за роялем, просматривал ноты с карандашом в руке, когда служанка доложила о двух визитерах. Он не удивился: Венявский бывал у него часто, а Мусоргский — пусть и реже — тоже не считался здесь посторонним. Рубинштейн захлопнул папку, жестом пригласил гостей садиться и приготовился слушать.
— Антон Григорьевич, — начал Венявский, усаживаясь в кресло и кладя на колени скрипичный футляр, — мы к вам по делу не совсем обычному.
Рубинштейн поднял бровь.
— Что же такое вы мне подготовили? Удивите. Но ведь это касается музыки? — счел нужным уточнить мужчина.
— Да, касается, — подхватил Мусоргский решительно, прежде чем Генрик успел что-то ответить, и вынул из портфеля несколько листов, исписанных мелким убористым почерком, разложив их на крышке рояля. — Вот. Песни одного молодого сочинителя. Дворянин из Саратовской губернии, Винокуров Роман Сергеевич. Стихи его, музыка его же. Мы с Генриком сделали аранжировку к двум из них. Остальные пока в первоначальном виде, без обработки.
Винокурова Антон Григорьевич помнил. Еще бы! Такой скандал был в салоне графа Виельгорского. Гости графа, увы, не приняли звучание, предложенное молодым юношей. Слишком оно было не академичным и отличалось от всего ранее слышанного. Да и сам Антон тогда не знал, на чью сторону встать. С одной стороны юноше покровительствовал Константин Николаевич, а с другой — гости графа были ближе мужчине по духу, да и знаком он с ними был не первый год. И вот — снова всплыл этот Винокуров.
Рубинштейн взял верхний лист и пробежал глазами нотную строку. Он читал быстро — сказывалась привычка к корректурам. Потом перевернул страницу, затем еще одну. В гостиной повисла тишина; слышно было только, как за окном дворник скребет тротуар деревянной лопатой.
— Любопытно, — произнес он наконец, но без особого воодушевления. — Весьма… своеобразно. Мелодический ход простой, почти народный. И гармония местами не без интереса, хотя и ученическая.
Сказал это Рубинштейн просто, чтобы не сильно не обижать знакомых ему музыкантов. Особенно Венявского, с которым они за время знакомства успели сдружиться. Как-то поддерживать Винокурова у Антона не было желания. Просто из понимания, что тогда он испортит отношения со многими музыкантами и ценителями классической музыки, а не этого авангардизма.
— В том-то и дело, Антон Григорьевич! — не обратил внимания на его скучающее выражение лица Мусоргский и подался вперед. Стул под ним скрипнул. — Именно народный. Здесь не подражание немецкой школе, не копирование итальянцев. Это свое, русское. Природное. Винокуров нигде не учился — ни в консерватории, ни у частных педагогов. Он музыку слышит изнутри, без правил. Как крестьяне поют, как ямщики затягивают в дороге. И мы с Генриком видим в этом начало целого направления. Нового, невиданного ранее стиля, основанного на русской песенной традиции.
Рубинштейн положил листы обратно на рояль. Сделал он это аккуратно, даже бережно, но само движение — ладонью от себя, будто отодвигая предмет, говорило яснее слов.
— Господа, — сказал он негромко, — я ценю ваше воодушевление. Оно достойно похвалы. Но ровно до тех пор, пока не превращается в прожектерство. Вы говорите — новый стиль. Направление. Школа. А я спрошу вас: на чем она будет держаться? На двух песнях провинциального самоучки? Ну пусть девяти, — мельком глянул в содержание и поправился Рубенштейн. — На его интуитивных находках, которые он сам, скорее всего, не сможет ни объяснить, ни повторить?
— Сможет, — буркнул Мусоргский. — Еще как сможет.
— Допустим. Но даже если так — одной интуиции мало. Музыка — это не только вдохновение. Это ремесло. Дисциплина. Техника. Вы спросите любого серьезного композитора в Европе. Я сейчас, — он чуть повысил голос, упреждая возражения, — готовлю проект Русской консерватории. Настоящей, по образцу западноевропейских. С кафедрами, классами, программами. Это не прожект — это дело моей жизни. Я хочу, чтобы наши музыканты не выглядели дилетантами в глазах Парижа и Вены. Чтобы русскую музыку признавали не за экзотику и не за самобытность, а за мастерство. А вы мне приносите песни неизвестного юноши, который нотной грамоты толком не знает, и предлагаете на этом строить направление?
Венявский сидел молча. Он барабанил пальцами по футляру скрипки и смотрел в окно. Он помнил о том, что произошло в салоне Виельгорских, и как на это отреагировал Антон. И для него поведение друга не стало откровением. Как и аргументы Рубинштейна — разумные, выверенные, подкрепленные авторитетом европейской традиции. Но в то же время он знал горячность Мусоргского, которая в моменты вроде этого становилась почти невыносимой. Но он ничего не сказал — ждал. Терять кого-то из друзей, вставая на чью-либо сторону, ему не хотелось.
А Мусоргский вспыхнул.
— Значит, консерватория по западному образцу, — проговорил он медленно, с расстановкой. — А все, что не влезает в этот образец — прожектерство. Самоучка. Дилетант. За экзотику, говорите, нас не признают? — он встал и уперся ладонями в крышку рояля, нависая над инструментом. — Да плевать мне на то, что признают в Париже, Антон Григорьевич. Мы не французы. У нас своя душа, своя песня. Если ее вставлять в немецкие рамки — ничего не останется. Вы хотите консерваторию — стройте. Дело полезное. Но не надо при этом хоронить то, что еще даже родиться не успело.
Рубинштейн слушал с каменным лицом. Только побелевшие костяшки пальцев на подлокотнике кресла выдавали раздражение. Когда Мусоргский умолк, он ответил — нарочито спокойно, даже сухо:
— Я хороню только то, что мертво. А то, о чем вы говорите, — он покосился на листы с песнями, — еще предстоит доказать. Пока что я вижу лишь искренний, но сырой талант. Только и всего.
Мусоргский резко выпрямился, схватил листы со стола и запихнул в портфель. Движения его были дергаными, злыми.
— Идемте, Генрик, — бросил он через плечо. — Здесь нас не слышат. Пойдем к Балакиреву. Милий Алексеевич — тот поймет. Уж он-то точно поддержит.
При имени Балакирева Рубинштейн едва заметно скривил губы, будто раскусил кислую ягоду. Венявский это заметил. Он знал, что отношения между двумя музыкантами были, мягко говоря, прохладными. Балакирев — тоже самоучка, тоже энтузиаст русского направления, тоже считал академическое образование клеткой для свободного таланта. Идти к нему сейчас означало бы открыто встать на сторону противников Рубинштейна. И какими бы хорошими не были его отношения с Модестом, но в душе Венявскому было ближе мнение Антона. Потому что он и сам не один год отучился в Европе, да и провел там детство. Видимо, Мусоргский не оставил ему выбора.
— Нет, — сказал он тихо, но твердо. — Я, пожалуй, останусь.
Модест замер на полпути к двери. Обернулся.
— Что значит — останусь?
— То и значит. Консерватория по западному образцу нужна России не меньше, чем собственный путь. И как бы я не разделял твоего энтузиазма, но я не могу взять и разорвать отношения с Антоном Григорьевичем из-за ваших разногласий.
Мусоргский фыркнул. Получилось громко и пренебрежительно.
— Отношения, — он вскинул подбородок. — А ты определись, Генрик, чего ты хочешь. Быть участником создания русской самобытной школы — или играть венские вальсы до седых волос и кланяться тем, кто эту школу хоронит. Третьего не дано.
Он развернулся и вышел, не дожидаясь ответа. Шаги прогрохотали по коридору, хлопнула входная дверь.
В гостиной снова стало тихо. Рубинштейн поднялся, подошел к окну и, не оборачиваясь, негромко проговорил:
— Неудивительно. Самоучка самоучку видит издалека.
Венявский понял, о ком речь: о Мусоргском, о Винокурове, а заодно и о Балакиреве. Все трое не учились в консерваториях — у всех троих талант вырос из интуиции, а не из партитурных штудий. Он мог бы возразить. Мог бы сказать, что и сам, закончив Парижскую консерваторию, нашел в этих песнях то, чего не находил в иных выверенных опусах. Но вместо этого он молча взял футляр со скрипкой и, коротко поклонившись, вышел следом за Мусоргским — не чтобы догнать, а чтобы остаться наедине с улицей и морозным воздухом.
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Вернувшись домой, я застал квартиру пустой — и сразу понял, в чем дело. На вешалке не хватало Настиной шубки, а записка, косо приткнутая к зеркалу, пояснила остальное: ушли проверять платье у швеи. Я усмехнулся и положил ее на столик. Пусть бегают — все равно к вечеру вернутся, и Настя будет крутиться перед зеркалом, а Аня с серьезным видом искать несуществующие изъяны.
Рядом лежал конверт поплотнее — хорошая бумага, надпись «Роману Сергеевичу Винокурову». Почерк Достоевского я уже знал: буквы тесные, нервные, будто он торопился, и перо не поспевало за мыслью. Внутри — коротко, без обрамлений: «Жду сегодня к двум часам. Пойдем к Некрасову. Ф. Д.».
Я посмотрел на часы: половина первого, времени в обрез. Скинув пальто, я переменил рубашку — та успела помяться после визита к Филатову — и снова оделся. Отчего-то мысль о том, что Достоевский сдержал слово и договорился о встрече, не вызывала у меня особого волнения. Скорее любопытство: Некрасов — имя. Его произведения будут учить дети в школах в будущем. Интересно, каким человеком он окажется в общении.
До улицы, где снимал квартиру Федор Михайлович, Тихон домчал меня быстро. Достоевский встретил меня в прихожей уже в пальто, с папкой под мышкой, и с тем нервным, чуть дерганым оживлением, которое я успел заметить за ним еще в первую встречу. Поздоровались коротко.
— Думал, не успеете, — сказал он, наматывая шарф. — Хотя, признаться, сам только от письменного стола. Писал всю ночь, а к утру перемарал половину. Знакомое вам состояние?
— Иногда бывает, — пожал я плечами, вспоминая, как работал над проектами для дальнейшего патентования. Особенно над двигателем корпел, чтобы наиболее понятно и доступно объяснить суть идеи для Костовича.
— То-то же. Едем.
По дороге он говорил больше обычного: о журнальных делах, о каком-то новом романе, который готовит к печати в следующем году, о цензурных придирках. Я слушал вполуха. Мысль о том, что моя незатейливая игра сейчас будет предметом делового разговора, занимала меня куда больше.
Контора журнала «Современник» помещалась в доме Лопатина на Литейном. Поднялись по лестнице; пахло сырой бумагой и табаком. В приемной нас встретил Панаев Иван Иванович, плотный, с аккуратными бакенбардами, одетый в бархатную куртку поверх сорочки. С Достоевским он поздоровался за руку, мне кивнул и провел в кабинет.
Первое, что бросилось в глаза — количество бумаг. Стол завален гранками, оттисками, рукописями. На подоконнике — стопка старых номеров, на стуле — пачка писем, перетянутая бечевкой. За этим столом, в кресле с высокой спинкой, сидел Некрасов. Он поднялся при нашем появлении — шагнул навстречу, подал руку. Человек худой, с усталым лицом и тем особым, цепким взглядом, какой бывает у тех, кто привык читать по десять рукописей в день и мгновенно отделять зерна от плевел.
— Так вот он какой, изобретатель словесной игры, — сказал Некрасов, оглядывая меня. — Молоды. Федор Михайлович говорил — совсем юноша. А я думал — преувеличивает. Ну, присаживайтесь.
Я сел. Достоевский устроился у стены, закинув ногу на ногу, и тут же закурил папиросу. Панаев остался стоять у двери, сложив руки на груди.
— Федор Михайлович мне вкратце обрисовал вашу идею, — продолжил Некрасов, опускаясь обратно в кресло. — Крестословица. Сетка, в которой слова пересекаются. Я правильно понял?
— Правильно, — кивнул я. — Только не просто сетка, а с вопросами. Толкованиями. Загадки на эрудицию, короткие. Читатель должен найти слово, вписать его, а следующее уже будет с ним пересекаться по буквам. И так до полного заполнения.
Я вынул из кармана сложенный листок с первым составленным мною вариантом — девять слов по горизонтали, восемь по вертикали — и протянул ему.
Некрасов взял листок, развернул, посмотрел. Панаев подошел ближе и заглянул через плечо. С полминуты оба изучали сетку молча. Потом Николай Алексеевич хмыкнул.
— А ведь забавно, — сказал он, откладывая листок на стол. — И главное — никто такого не делал. В Англии, помнится, были похожие задачки в журналах для детей, но там проще — просто слова в столбик. А у вас именно пересечение. Это уже не просто загадка — это игра ума. Читатель будет сидеть над номером час, а то и два. А то и спорить с домашними до хрипоты, не сходя со страницы.
— Стало быть, печатать будете? — спросил Достоевский, и в голосе его прозвучало что-то вроде удовлетворения — как у человека, который привел правильного знакомого к правильному порогу.
— Напечатаем, — кивнул Некрасов. — Но давайте сразу о деле, Роман Сергеевич. С вашего позволения — без экивоков.
— Сделайте одолжение.
— Вот, смотрите: идея ваша, спору нет. Идея дельная, и я готов заплатить за первый вариант прямо сейчас. Скажем, пятнадцать рублей — и он пойдет в ближайший номер. Но Федор Михайлович упоминал, что вы бы хотели продать еще и саму идею. Однако этого я делать не стану. За идеи, знаете ли, не платят, — он усмехнулся — не зло, скорее устало. — Я издаю журнал уже двенадцать лет, и если бы за каждую идею платил, давно бы по миру пошел. Платят за готовую вещь. За рассказ, за статью, за стихотворение. Вот и за крестословицу — как за готовую вещь.
Я слушал и понимал, что слова Достоевского подтверждаются. Никто здесь, в Петербурге 1859 года, не покупает идеи. Покупают то, что можно напечатать на бумаге. Никаких тебе патентных бюро для игр — все как Достоевский объяснял, и теперь я слышал подтверждение из уст практика.
— Но я могу предложить вам другое, — продолжил Некрасов. — Исключительное право. Вы — единственный, кто готовит эти крестословицы для «Современника». За каждый готовый вариант я плачу по договору. Десять, пятнадцать, двадцать рублей — в зависимости от размера. Хотите — раз в месяц. Хотите — реже. Но вы и только вы их делаете. Никто другой.
Вот тут я внутренне поморщился. Исключительное право означало обязательство. А обязательство — это сроки. Придумывать раз в месяц по новой сетке, подбирать слова, сочинять толкования… Я представил, как сижу над клеточками, когда у меня на руках — и двигатель с инженером, и дела с крестьянской реформой, и песни, и Настя. Нет, не мое. Тем более, если честно, мне вовсе не хотелось делать эту игру делом своей жизни. Заработать немного, заявить о себе, а дальше — пусть другие подхватывают. Кому интересно, тот пусть и корпит.
— Николай Алексеевич, — сказал я, — идея ваша об исключительном праве лестна, но я не тот человек, который сможет стабильно поставлять вам по крестословице в месяц. У меня другие занятия, и они требуют времени.
Некрасов прищурился.
— Жаль. А я уж было размечтался — ввести новую рубрику, постоянную. Публика полюбит.
— Рубрику вводите. Но пусть крестословицы придумывают разные люди, а не только я. Уверен — найдутся охотники. А со мной давайте договоримся на других условиях: если я прихожу с новым вариантом — вы его покупаете. Обязательно. Без отказа. И платите по той же ставке. Зато я не связан сроками и не подвожу вас, если месяц или два молчу. И прошу дополнительно указать, в первом же выпуске, что придумал эту игру я.
Некрасов переглянулся с Панаевым. Тот едва заметно пожал плечами — мол, решай сам. Достоевский затянулся папиросой и смотрел на меня с любопытством.
— Любопытный вы человек, Роман Сергеевич, — сказал Некрасов наконец. — Вам предлагают монополию, а вы от нее отказываетесь. Если вы все же согласитесь на мое предложение, то мы закрепим за вами рубрику. А с ней вы сделаете себе имя. Вас запомнят. Упоминание в первом выпуске — не проблема. Но уже со второго о вас помнить не будут.
— Если под каждым выпуском вы станете добавлять, что автор идеи — я, а конкретной крестословицы — ее составитель, то волей-неволей люди все равно запомнят, — возразил я Некрасову. — И скажу прямо, я не имею желания сохранять монополию на эту игру за собой. Я хочу иметь возможность иногда зарабатывать этим, а не быть к ней привязанным.
Некрасов помолчал, разглядывая меня. Потом взял листок с крестословицей, подвинул к себе поближе и сказал:
— Хорошо. Больше я вас уговаривать не буду, но ваши условия принимаю. Принесете новый вариант — куплю. Без отказа. Первый, — он выдвинул ящик стола, достал ассигнации в пятнадцать рублей и протянул мне, — беру прямо сейчас.
Я взял деньги, кивнул. Достоевский тут же затушил папиросу и подался вперед:
— Стало быть, дело сделано. Поздравляю обе стороны.
Панаев, молчавший весь разговор, пригладил бакенбарды и заметил спокойно:
— За новый жанр в русской журналистике. Пусть приживется.
Я сложил ассигнации и убрал в карман — туда же, где уже лежал конверт от Филатова. Две сделки за одно утро — очень продуктивный день.
Николай Алексеевич поднялся, давая понять, что разговор окончен. Я откланялся, Достоевский вышел следом. На лестнице остановил меня и сказал вполголоса:
— Довольны?
— Вполне, — ответил я. — Искренне благодарю вас за помощь. Если могу вам чем-то ответить — обращайтесь, не откажу.
— Я запомню, — кивнул серьезно Федор Михайлович. И тут же продолжил, — Некрасов — человек слова. Если сказал «без отказа» — так и будет. А теперь ступайте, у меня еще корректура на сегодня.
До вечера я оказался совершенно свободен. Пожалуй, можно и отдохнуть. Но лучше — заглянуть в свои записи и проверить, ничего ли я не забыл.