К книге
Так говорил Обердада. Манифесты, листовки, эссе, стихи, заметки, письма. 1906-1954Приложение 1 Интервью Андрея Накова с Верой Бройдо-Кон
90%
Приложение 1 Интервью Андрея Накова с Верой Бройдо-Кон
43

Вера Бройдо (1907, Санкт-Петербург – 2004, Лондон) родилась в семье евреев-меньшевиков, активно участвовавших в общественной борьбе. В начале Первой мировой войны её родители были осуждены за антивоенную агитацию и отправлены в ссылку в Западную Сибирь. Благодаря стараниям отца, Марка Бройдо, Вере удалось бежать из России, и в середине 1920-х гг. она оказалась в Париже. Затем переехала в Берлин, а в середине 1930-х гг. эмигрировала в Великобританию. Революционный опыт родителей оставил глубокий след в её жизни, и она посвятила две публикации русскому революционному движению, в частности его феминистической стороне: Apostles into Terrorists: Women and the Revolutionary Movement in the Russia of Alexander II. Maurice Temple Smith Ltd, 1978 и Lenin and the Mensheviks: The Persecution of Socialists under Bolshevism. Westview Press, 1987[38].

В начале 1970-х гг. я нашел имя Веры Бройдо в записной книжке Александры Экстер и загорелся желанием встретиться с ней, надеясь, что она расскажет мне подробности из жизни художницы – с ней Вера прожила некоторое время в Париже. В то время Вера Бройдо вела размеренную жизнь в буржуазном районе Лондона Хампстед. С 1941 г. она была замужем за английским историком Норманом Коном.

Каково же было мое удивление, когда во время нашей первой беседы Вера ни с того ни с сего упомянула имена Миса ван дер Роэ, Ласло Мохой-Надя, Курта Швиттерса, Рауля Хаусмана и Йоханнеса Баа-дера. Воодушевлённая моим любопытством, она неожиданно достала из ящика письменного стола, облокотившись на который она всё это время сидела, стопку фотографий работы Хаусмана. На этих снимках она представала «в костюме Евы». Фотографии были превосходного качества, а некоторые из них мне уже доводилось видеть в различных публикациях о Хаусмане. В тот момент я понял, что очаровательная дама, с которой я беседую, была моделью для одной из самых удивительных серий портретов в стиле ню, созданных Хаусманом в начале 1930-х гг. на о. Ибица.

Во время наших встреч (1971–1972) меня также интересовали и Швиттерс, и Хаусман, и в особенности Йоханнес Баадер – личность интригующая и, ввиду отсутствия каких-либо детальных исследований, таинственная, так как в то время о его жизни было известно крайне мало. Отвечая на мои вопросы, Вера Бройдо согласилась записать представленное здесь интервью.

Ещё более обширные сведения о жизни и деятельности Баадера мне удалось получить зимой 1976–1977 гг. По поручению Национальной галереи Берлина я занимался подготовкой выставки ‘Tendenzen der Zwanzige Jahre”, проходившей летом 1977 г. в трёх берлинских музеях, и потому часто и на длительное время приезжал в Берлин. Тогда у меня появилась возможность регулярно видеться с Ханной Хёх и подолгу беседовать с ней о берлинском течении дада. В ответ на мои настойчивые расспросы о подробностях из жизни Баадера Ханна Хёх направила меня однажды к своей подруге Эрне Хэне, бывшей возлюбленной Баадера. Во время визитов к этой очаровательной пожилой даме, которая принимала меня не с меньшим радушием, чем Ханна Хёх, я обнаружил важные документы (манускрипты, коллажи и другие личные бумаги), которые Эрна Хэне смогла чудесным образом сохранить. Эта незаменимая находка представляла исключительный интерес для моего исследования в области берлинского дадаизма[39].

Андрей Наков

Однажды Баадер и Хаусман[40] гуляли вместе с одним писателем, имени которого я уже не помню, и последний остановился перед деревом, чтобы справить малую нужду. Увидев, что все пошли дальше, он разозлился и стал кричать, что если ему нужно облегчиться, то и остальные должны непременно последовать его примеру. Этот случай демонстрирует отношение берлинских дадаистов к своему искусству. Если один был музыкантом, второй поэтом, а третий художником, то они вместе работали над одним произведением. И лишь намного позже, с возрастом, они начали задаваться вопросом о том, кто что придумал.

Что же касается Баадера, то я могу рассказать Вам о моих взаимоотношениях с ним в конце его постдадаистического периода: годах в тридцатых, наверное, даже в начале 1933 года. Речь идёт о моих собственных впечатлениях от общения с ним. В то время он был, вне всякого сомнения, психопатом. Его состояние ухудшалось до такой степени, что раз в шесть-восемь месяцев – не смогу сказать точнее – ему приходилось уезжать из дома. В зависимости от времени года он отправлялся в то или иное из своих любимых мест. Летом ему нравилось жить на побережье. Он перебирался в какое-нибудь заведение для умалишённых или клинику у моря. Зимой он предпочитал Баварию. Он всегда брал с собой пишущую машинку, звонил в дверь клиники и просил, чтобы ему дали комнату, где бы он мог составить и напечатать на машинке свою историю болезни. Когда он допечатывал историю болезни (которая, по его словам, всегда была точной, потому что он прекрасно знал, что с ним), то его задерживали там в среднем на четыре-пять месяцев, до тех пор, пока его состояние не улучшалось.

Вообще-то в то время он работал журналистом в одной из самых значимых газет Гамбурга. Чуть ли не в «Хамбургер Нойесте Нахрихтен»[41].

Он занимался исключительно журналистикой?

В то время он работал журналистом, но в свободное время он делал книги с необыкновенными рисунками, которые, как он сам утверждал, навеяны Космосом. Даже его журналистские очерки несли на себе отпечаток какого-то космологического характера.

Его фамилия появлялась в печати?

Кажется, да, но я точно не могу сказать.

Когда мы с Хаусманом ездили на остров Зюльт (в те времена это место, совершенно отрезанное от мира и очень дешёвое, было настоящим раем для художников), то прежде чем сесть на паром, мы обычно останавливались в Гамбурге, чтобы навестить Баадера. Дважды мы встречались с ним в одном кафе, на очень милой, уютной и солнечной террасе.

В тот период он страдал расстройством речи, и с ним было очень тяжело общаться. У него случались периодические приступы депрессии, сопряжённые с навязчивыми идеями. Он начинал описывать в мельчайших подробностях всё, что делал со времени нашей последней встречи. Прямо день за днем. Когда после клиники ему становилось лучше, с ним было интереснее, поскольку он мог разговаривать о чём угодно. Я отлично помню две истории, которые он великолепно рассказывал. Он говорил, что прямо перед тем, как встретиться с нами в кафе, видел выставку молочной продукции на таких украшенных телегах – знаете, такие возят по улицам…

Молочный парад?

Да.

«Мне дали задание, – рассказывал Баадер, – подготовить материал об этой выставке. Я написал длинную статью, – тут у Баадера загорались глаза, – и никто не заметил, что статью-то я написал о Млечном пути». То есть он написал статью о молочном параде, а на самом деле в статье говорилось о Млечном пути. Таким был Баадер, и уже тогда прослеживались черты, характерные для его поздней деятельности.

Вторая история вот какая: у Баадера было очень красивое лицо, и он носил бороду. В то время Гитлер только начинал свою политическую карьеру. И одним из самых любопытных признаков того, что в Германии творилось что-то неладное, было невероятное количество людей, выдающих себя за Иисуса Христа.

Они считали себя пророками?

Нет, все они были именно Иисусами. У каждого из них были свои апостолы и ученики. В какой-то момент их стало так много, что они решили провести конгресс Иисусов, чтобы самим разобраться, кто из них настоящий. Дело было летом, и Иисусов в Тюрингии развелось видимо-невидимо, так что это сборище решили организовать на огромном поле за городом. И Баадер сделал нечто замечательное: годом раньше «Люфтганза» предоставила ему как журналисту бесплатный билет, действительный для полета в любое время и в любую точку Германии на вертолете или, скорее всего, на каком-то экспериментальном летательном аппарате, ведь в то время вертолётов ещё не было. Тогда он позвонил в авиакомпанию и попросил отвезти его в Тюрингию и высадить посреди поля. Они согласились. Представьте себе, все «участники конгресса» стояли огромным кругом. Иисусы – в центре, за ними их «болельщики», толпа, зрители, и вдруг все задрали головы и увидели его, Баадера, спускающегося с неба. Он приземлился, повернулся к ним. И тут они посмотрели на его лицо и обомлели!.. Я помню, как он всё время рассуждал о подобных вещах, а я не знала, как реагировать. Я не могла понять, шутка ли это в дадаистском духе, или в глубине души он сам начинал принимать себя за Иисуса. Я не знаю. Он почти всегда висел на волоске от срыва…

Кроме того, я виделась с ним два или три раза, когда он приезжал в Берлин. Но каждый раз он был на грани депрессии и, соответственно, настойчиво пересказывал каждый свой шаг, начиная с момента последнего приезда. Это очень утомляло – если, к примеру, он приходил в два часа дня, то мог дотошно, без перерыва говорить до четырёх часов утра. При этом он никому не позволял выходить из комнаты, нельзя было даже приготовить поесть, потому что любое действие прерывало его рассказ.

Однако ничего важного он не говорил, за исключением одной очень любопытной мысли, к которой он возвращался вновь и вновь. Я даже несколько раз осмеливалась переспросить его, и он подтверждал свои слова. Вот эта мысль: он считал, что он умер, причем умер давно. Напомню, что Хаусман уже рассказывал мне, как и когда Баадер умер и как очнулся сразу после своей смерти и обнаружил, что не только ничего не изменилось, но что и все умершие были среди нас. Например, когда он приезжал к нам в Берлин, он говорил: «Я ездил в Штеглиц по делам, – Штеглиц – очень оживлённый торговый район, в котором он раньше жил со своей семьёй, – там столько народа, что совершенно невозможно перейти главную улицу». По наивности я попадалась в ловушку и спрашивала: «Почему же на главной улице Штеглица так много людей, ведь сейчас не Рождество и не Пасха?». Тогда он смотрел на меня и говорил: «Улица заполнена не живыми, а мёртвыми. Поверьте, их столько, что едва удается перейти через дорогу». Его откровенно раздражало то, что кто-то мог его не понять и переспрашивал.

Эти поездки в Берлин заметно изматывали его – он уставал от дороги, был напряжён и далеко не так интересен и остроумен, как в Гамбурге.

Он постоянно рассказывал, что умер, то есть умер духовно?

Да, но никто не понимал, как он мог умереть, если он по-прежнему был с нами, таким же, как и раньше, из плоти и крови, носил обычную одежду…

Но он уже раньше переживал свою смерть?

Да, он уже умирал. Я точно знаю, как он умер – эту грандиозную сагу Баадера рассказал мне Хаусман. Ещё до того, как я познакомилась с Баадером. Между прочим, Хаусман говорил мне, что Йоханнес Баадер – Обердада – был на самом деле единственным настоящим дадаистом.

Хаусман прямо так и сказал?

Да. Он говорил: «Все мы очень умные ребята, может даже, чересчур умные, но он, он был сумасшедшим, по-настоящему сумасшедшим. Поэтому он всё делал по-дадаистски, а мы его к этому подтолкнули, мы его спровоцировали. Мы манипулировали им, а он безоговорочно верил в то, что делает». Но не стоит думать, что он был дураком, так как не понимал, что является объектом интриги, что им манипулируют. Перед тем как стать Обердада – то есть прежде чем сойти с ума – он был очень известным архитектором.

Да, талантливым архитектором.

Хаусман говорил, что в его искусных архитектурных чертежах уже тогда чувствовался талант художника. У него было всё: красота, ум, способности, успех. Он был женат, у него были дети, а потом он ни с того ни с сего начал вести себя странно и перестал работать. Очевидно, у него началась депрессия. Его семья была вынуждена выживать за счёт писательской деятельности его жены. Хаусман считал, что она была ничем не примечательным человеком. Она была очень требовательна – настоящий специалист по феминистическим движениям – и писала брошюры феминистического толка. Впрочем, семья их жила не столько за счёт её писательства, сколько за счёт того, что она присматривала (или делала вид, что присматривает) за детьми на дому. Происходило это так: по утрам молодые мамы приводили к жене Баадера своих детей – всего около десяти-двенадцати малышей – а она сажала их на горшки и шла сочинять свои брошюры, забыв о детях до самого вечера. Так что в любое время дня, придя к Баадеру, можно было увидеть с десяток малышей, барахтающихся на горшках.

Поначалу Баадеры жили в квартире где-то в Штеглице, как они говорили, в английском «домике».

В пентхаусе?

Не совсем. У них была квартира на верхнем этаже.

Когда Баадер начал сходить с ума и перестал работать, он познакомился с дадаистами и с Хаусманом. В ранней молодости Хаусман женился и жил в Штеглице со своей первой женой. И как раз в Штеглице Баадер и Хаусман впервые встретились. С первого же мига знакомства они очень понравились друг другу, между ними проскочила искра, и Баадер сильно увлекся дадаизмом. Хаусман утверждал, что Баадер был очень умён, но что он очень быстро потерял способность отличать нормальное от ненормального, иными словами, он дал полную волю своей бурной фантазии. И в то же время он прекрасно понял суть дадаизма и даже в момент провозглашения войны раздавал листовки. Это ведь он тогда разбрасывал листовки, стоя под куполом Рейхстага. Он занимал очень активную гражданскую позицию.

Какие листовки?

Антивоенные.

Он также сыграл главную роль в эксцентричном дадаистском спектакле, поставленном в Штеглице, после которого нам пришлось уехать из этого мелкобуржуазного района. Однажды дадаисты нашли какой-то магазин, который сдавался в аренду. Они сняли этот магазин и убрали всё из передней комнаты и из подсобного помещения.

Из подсобки можно было попасть в третью комнатушку. Они купили или взяли напрокат алый бархатный занавес и повесили его перед входом в эту последнюю комнату. Там они поставили роскошный красный диван, и кроме дивана в комнате не было больше ничего. Затем на этом диване расположился Йоханнес Баадер в совершенно голом виде. Единственным украшением была его шикарная борода. Тем временем кто-то (ни Хаусман, ни я не помним кто, но скорее всего, Джон Хартфилд[42], поскольку они были очень дружны в тот период) сидел в первой комнате и продавал билеты. Приходило много народа. Люди приобретали билеты, и их вели через длинную, пустую комнату. Постановка была превосходной: они покупали билеты, проходили сквозь пустую комнату со скрипучими половицами – нервное напряжение нарастало (публика состояла из штеглицких мещан, семейных пар, пожилых мужчин и женщин), и тогда два человека приподнимали занавес и вталкивали людей в комнату, где не было ничего и никого, кроме Баадера. Но обстановка раскалялась к тому времени так, что женщины вскрикивали, мужчины падали в обморок, – в общем, успех был феноменальный. Таким образом они заработали немало денег и исчезли из виду, не дожидаясь, пока вмешается полиция. Это яркий пример того, чем занимался Баадер.

Или, например, ещё одно его приключение того же периода: ни писательская деятельность его жены, ни присмотр за детьми не приносили им достаточно дохода, чтобы оплачивать аренду квартиры. Баадер, будучи человеком сообразительным, пошел в библиотеку посмотреть юридические документы, содержащие сведения о праве собственности. Там он обнаружил, что если художник распишет фресками дом, то стены, на которых находятся росписи, по закону принадлежат ему.

Тогда Баадер принялся расписывать лестничную клетку – правда, не фресками, а стихами. Хозяин жилья подал на него в суд, но разбирательство затянулось на целый год, и всё это время Баадер жил в квартире.

Однако в итоге план провалился, и Баадеров выставили на улицу, и тогда… Самого Хаусмана там не было, но он мне рассказывал этот случай. Однажды жена говорит Баадеру: «Мне нужно в магазин за продуктами, ты идёшь со мной?». Баадер пошёл с ней. В магазине она сказала: «Я тебя подожду здесь, а ты оплати покупки в кассе», – и отдала ему деньги, что с её стороны было очень глупо. Ей следовало бы лучше знать своего Йоханнеса. Он тотчас же убежал из магазина и, по словам Хаусмана, больше они никогда не виделись!

Он сел на первый же поезд до Лейпцига и, как он рассказывал нам впоследствии, испытал при выходе из вокзала ощущение полного восторга. Он увидел очень широкую и крутую лестницу, ведущую на площадь, а наверху было что-то вроде арки с электрическими лампочками. И тогда совершенно неожиданно – точь-в-точь, как это случилось со Стриндбергом[43], которого убило как раз такой лампочкой – над ним взорвалась лампочка и убила его.

Он это Вам рассказал?

Да, и не только это. Он неоднократно подчёркивал ощущение восторга, вызванное тем, что он знал, что в следующий момент умрёт и улетит в никуда – что с ним и произошло. А затем он снова спустился на землю и, как ни в чем не бывало, пошёл дальше.

С этого мгновения от живых его отличала только способность видеть других мёртвых. Я пыталась указать ему на противоречивость его нового состояния, но он и слышать ничего не хотел. Я говорила ему: «Ты утверждаешь, что ты умер, однако я тебя вижу». Тогда он улыбался с таким видом, будто хотел сказать: «Ты можешь видеть намного больше, чем все остальные».

Если говорить об искусстве, то я не видела ни одной работы Йоханнеса Баадера, не считая нескольких его рисунков, которые лежали у Хаусмана.

У Хаусмана были его рисунки?

Да, но естественно, я понятия не имею, где они. Наверное, их можно найти в любых созданных им книгах и журналах или в тех изумительных книгах, которые он нам показывал в Гамбурге.

Что было в этих книгах?

Там были собраны произведения, выполненные в разных техниках… На самом деле, в его рисунках угадывался бывший архитектор, но в то же время чертежами назвать их нельзя.

Скорее, это какая-то причудливая «тригонометрия», смешение форм и фигур, прорисованных с большой точностью, что ассоциировалось у меня с работой архитектора, а не художника. Рисунки впечатляли своим разнообразием: некоторые были с цветными коллажными вставками, а некоторые просто нарисованы. Помню, меня поражала многогранность замысла и красота линий.

Какого формата были эти книги?

Примерно размером с альбомы…

Как альбомы с открытками?

Да, но они были цельными, завершёнными книгами. Он так и говорил: «Вот книги, которые я изготовил».

Вероятно, они для него много значили?

Да, и эти экземпляры не подлежали переделке. Может быть, где-то существовали и другие его рисунки, но…

Каков был их объём? В каждой по пятьдесят, по сто рисунков?

Где-то так, но страницы были плотными, некоторые рисунки были почти рельефными.

Сотня рисунков?

Наверное. Мне они очень нравились, впрочем, они объективно были очень красивыми. Кажется, это всё, что я могу рассказать Вам о Баадере.

Баадер жил в Гамбурге один?

Думаю, да. Если бы он жил с кем-то, то об этом непременно упоминалось бы в разговорах, или он бы приводил этого человека на встречи. Но такого ни разу не случалось.

Действительно, создавалось впечатление, что он жил один, особенно учитывая лёгкость, с которой он собирал вещи, брал пишущую машинку и уезжал в клинику, как только у него возникала такая потребность. Удивительный человек! О ком ещё мне Вам рассказать?

О Хаусмане или Швиттерсе[44]?

Пожалуй, мне особенно нечего рассказать о Швиттерсе. В своей книге о дадаизме Хаусман описывает один небольшой эпизод: как-то, когда Хаусман и Швиттерс сочиняли оперу, мы решили пойти в кино. Но перед выходом они немного повздорили. Хаусман ревновал меня к Швиттерсу, потому что тот якобы со мной флиртовал. На самом деле, я понятия не имею, с чего он это взял! Я не очень хорошо знала Швиттерса, хоть мы и нравились друг другу. Мы только один раз ходили вместе в кабаре «Катакомба», а вообще мы с ним нечасто виделись. А вот Хаусман мне о нем рассказывал постоянно – он его очень любил и восхищался им. Кажется, моя история про «Катакомбу» появляется в книге Хаусмана. Там он описывает, как Ханна Хёх[45], он, Швиттерс и его жена поехали в путешествие (вроде бы в Прагу). Выходя из небольшого вокзала, они потеряли Швиттерса из виду. Они отправились на поиски и нашли его в самом конце улицы или, возможно, даже где-то в лесу, я точно не помню. Его бедняжка-жена стояла возле чемодана, из которого он вытащил все вещи, и покорно выполняла функцию вешалки для одежды. Он же извлек с самого дна чемодана одну из своих картин и увлеченно переклеивал какую-то маленькую деталь, которую он в тот момент счёл необходимым изменить. В этом был весь Швиттерс – одержимый мечтатель, способный с головой погрузиться в работу.

Внешне он чем-то напоминал Риббентропа (Иоахим фон Риббентроп, министр иностранных дел Третьего Рейха), а Риббентроп выглядел как этакий типичный виноторговец. Знаете, примерно так можно описать Швиттерса, но у него был очень задумчивый вид, который придавал ему некую отрешённость, как у манекена. На самом деле он жил в каком-то своём воображаемом мире. Собственно, больше о Швиттерсе я Вам ничего не могу рассказать.

Давайте теперь поговорим о Хаусмане. С Ханной Хёх Хаус-ману необыкновенно повезло, правда, и жизнь она ему порядком отравила. Женщиной она была очень властной и хотела, чтобы он целиком принадлежал ей, а он не мог жить в моногамных отношениях. Если он не был влюблён в десять женщин одновременно, то весь мир виделся ему в чёрном цвете. К тому же он по-настоящему верил в свободную любовь и поступал, по сути, всегда как ему заблагорассудится. Первая жена была намного его старше. Она была во всех отношениях приятным человеком: сама она никаким творчеством не занималась, но хорошо понимала его нужды. Она позволяла ему делать всё что угодно, и когда Ханна Хёх заявила о своих правах на него, она его отпустила. Он ушёл от неё на десять лет, несмотря на то, что у них был ребёнок, которого она воспитывала сама.

У него был ребёнок от первой жены?

Да.

С Ханной Хёх связан очень странный эпизод в жизни Хаус-мана. Он мне рассказывал, что хотя он ни к кому, кроме неё, не испытывал таких сильных чувств, ему никак не удавалось сочетать жизнь с ней и работу, потому что она занимала все его личное пространство.

Я считаю, что Хаусман олицетворял дадаизм, потому что он был всесторонне одарённым человеком. По образованию он классический художник: его отец, художник-оформитель, расписывал, помимо всего прочего, потолок ратуши в Гамбурге, и молодой Хаусман ему помогал. То есть наряду с академическим образованием он блестяще владел практическими навыками.

Но больше всего поражала его уникальная способность к танцу – об этом я Вам расскажу чуть позже. Кроме того, он писал. Вообще-то, сколько я его помню, он всегда писал. Он работал над романом[46], и уж не знаю, закончил ли он его в итоге – скорее всего, нет. И этот роман, как и всё остальное, наверняка представлял собой нечто совершенно оригинальное. Но давайте вернёмся к живописи. Когда он отошёл от академической живописи и стал дадаистом Хаусманом, самым интересным мне виделось его естественное стремление объединить два направления в искусстве. Швиттерс и Баадер тоже сочетали живопись с некоторыми графическими элементами. Хаусман и Швиттерс комбинировали живопись с музыкой и литературой. Всегда предполагался некоторый синтез, который особенно хорошо удавался Хаусману, поскольку мастерства ему было не занимать.

В тот период, когда я с ним познакомилась, он уничтожал все свои картины.

Он писал много картин?

Он много рисовал карандашом и пастелью. Однажды он нарисовал мой портрет. Я сидела и читала и не заметила, как он начал делать зарисовки пастелью. Лишь потом я увидела, что он скомкал какую-то бумагу и бросил её в мусорную корзину. Когда он вышел из комнаты, я достала из корзины этот листок. И хотя он был немного мятый, рисунок всё ещё можно было разглядеть.

Вы его сохранили?

Он у меня дома. Это всего лишь набросок, но он свидетельствует о таланте этого человека. Хаусман особенно гордился своей «Пра-сонатой»[47], которая представляла собой смесь пантомимы, музыки и поэзии. А позже он придумал уникальный способ самовыражения: он выключал все светильники, кроме одной лампы, садился прямо под ней и запрокидывал голову. Тело его оставалось полностью неподвижным, а лицо танцевало. При этом он пел какую-то странную песню: ритмичную, но без слов. Я не смогу изобразить это действо, но оно производило удивительное впечатление… Он носил монокль (не из щегольства, а потому что совершенно ничего не видел одним глазом). Другой глаз видел прекрасно, и в монокле он мог выполнять очень мелкую работу, но когда он исполнял танец лица, то монокль снимал. Чего только он со своим лицом не вытворял! Наблюдать за этим действом можно было часами, оно никогда не казалось однообразным и не приедалось. Стоит сказать, что когда я с ним познакомилась, мне было восемнадцать лет. Обворожительным он мне никогда не казался. Наоборот, он вызывал во мне отвращение, но в то же время я как будто была одержима его талантом. И это ощущение оставалось неизменным.

Но однажды мне надоело, и я пришла к заключению, что даже величайший из гениев не имеет права быть таким эгоистом и тираном, и я просто-напросто ушла от него. Я хочу лишь подчеркнуть, что я восхищалась его творчеством совсем не потому, что была слепо в него влюблена. Напротив, я испытывала по отношению к нему враждебность, отторжение и всегда очень скептически оценивала его работу.

Его талант пленил меня против моей воли, это просто невероятно.

Я расскажу Вам о нашем с ним знакомстве. В доме одного врача, известного своими левыми политическими взглядами, часто собирались большие компании. Там я встретила молодого человека, который мной немного увлёкся. Этот юноша мне сказал: «Вы непременно должны увидеть Хаусмана. Я знаю, что дадаизм – это вчерашний день, но Хаусман – человек уникальный», и он показал мне одну статью. Я сейчас Вам её вкратце перескажу: «В разгаре светской вечеринки хозяин произнёс: “Внимание! Свершилось невозможное: я уговорил Хаусмана станцевать для нас”. (Поскольку я тогда ещё не была лично знакома с Хаусманом и не имела ни малейшего представления о его танцевальных талантах, я не поняла, что речь идёт о том самом Рауле Хаусмане. Я подумала, что это какой-то танцор, о котором я никогда раньше не слышала.) Присутствующие потеснились. На середину комнаты вышел мужчина атлетического телосложения, снял рубашку и предстал перед всеми в одних длинных, широких брюках. Он снял свой нелепый монокль, огляделся и попросил стул, который ему тотчас же принесли. И тогда он начал «танцевать». Впрочем, это слово не совсем подходящее. Это не было похоже ни на один из танцев, которые мне до тех пор доводилось видеть: ни в Индии, ни на Бали, ни у негритянских народов, и уж во всяком случае, такого не было в Европе. Он открывал и закрывал глаза, словно возводил какую-то конструкцию. Его движения не были ни красивыми, ни уродливыми – они будто рассказывали странную историю, и всё в нём двигалось: лицо, глаза, пальцы. Этим танец немного походил на балийские танцы. Когда он закончил, воцарилась полная тишина, и я понял, что только что увидел величайшего танцора всех времён и народов». Вот о чём говорилось в статье. Всё это меня необычайно заинтриговало и побудило к знакомству с этим человеком. Позже мне неоднократно доводилось видеть, как Хаусман танцует, и я считаю, что танцует он потрясающе. Он объяснил мне, как важен его танец, благодаря чему впоследствии я стала много танцевать. Хаусман говорил мне, что для него танец лежит в основе всего искусства, что это первейшая форма художественного самовыражения. «Всё начинается с танца, – любил повторять он, – движения формируются задолго до слов и даже до музыки, потому что танец сам по себе наполнен музыкой».

Танцевал он всегда под единственный аккомпанемент – собственную музыку, которая, кстати, как нельзя лучше подходила к создаваемому образу. Он мне говорил: «Когда стоишь там, то оказываешься не внутри пространства, а вне его, ты не на земле, но в то же время и не за её пределами, и именно в тот момент начинается творчество; в твоих силах создать стены и границы твоей вселенной». Это ещё один пример того, о чём я уже говорила: для него все формы художественного самовыражения были тесно взаимосвязаны (в данном случае речь идёт о соединении танца и архитектуры или даже о каком-то всеобъемлющем построении мира). Звучит это, возможно, странно, но если бы Вы видели, как он танцует, Вы бы поняли, что я имею в виду. Возникало впечатление, что он создаёт вокруг себя свой мир: невидимый, но отчётливо и безусловно ощутимый. Меня это восхищало, и, в сущности, именно в этом он достиг наивысшей степени выразительности, полноты. В этой области ему удалось достичь большего совершенства, чем в фотографии. С технической точки зрения это, можно сказать, его самое яркое достижение.

Где-то в 1935 году Мохой-Надь[48] приехал в Лондон. Мы столкнулись с ним на улице, и он сказал: «Как я рад Вас видеть! Не знал, что Вы в Лондоне. А где Рауль?». Я ответила ему, что мы с Раулем расстались уже довольно давно, и что, кажется, он живёт во Франции. Тогда он произнёс: «Как Вы могли так поступить? Вы же знаете, что ему нужна поддержка. Неужели Вы не понимаете, что он великий художник, который сам себя уничтожает? Так же, как тогда он уничтожал свои чудесные картины, сейчас он уничтожает всё, что делает. Но самое страшное – это то, что он уничтожает себя. Ведь он добился идеала в таких видах искусства, которые не оставляют следов. Взять хотя бы его танец: сегодня вы его видите, а завтра от него ничего не останется. Невозможно сохранить то, что он делает, и в этом выражается его истинное существо. Да, так и есть».

Хаусман прекрасно это осознавал, так как сам неоднократно говорил мне то же самое. Аналогичным образом обстояли дела и с его романом, который не содержал ни одной истории как таковой, но при этом от него исходила невероятная жизненная сила.

Мохой-Надь сказал мне ещё нечто удивительное: «Ман Рэй[49] и я считаемся первыми фотографами-модернистами в мире. Я же всему, что умею, научился у Рауля».

Хаусман уничтожал многое, но только не свои фотографии: однажды он объявил, что закончил проявку трёх тысяч моих портретов. «Боже мой, – сказала я, – я и понятия не имела, что их так много!» Я, кстати, не знаю, где они все сейчас, у меня осталось не больше двадцати штук.

Мне помнится, я их видел. Они великолепны.

Он делал фантастические снимки. Их текстура напоминала работы русских кинематографистов. На этот счёт у Хаусмана тоже была своя небольшая теория: «Мы “микроскопируем” мир, – говорил он. – Вот в чём заключается искусство фотографии. Я хочу снимать крупным планом траву, тараканов, текстуру волоса, песка, воды… а не большие искусственные объекты – в них нет ничего стоящего для современной фотографии…»

Предыдущая главаГлава 43 из 48Следующая глава