Межиров писал: «Тоска по дому, по семье, / По молодому по себе». Вспомнила его строки, когда решала, что делать с черновиками. На помойку? Но именно эта тоска мешает подняться руке. Давным-давно, когда черновиков еще не было так много, я себе признавалась в другом:
Какая манна падала с небес!
С залива облака всё шли. И, снегом
облепленные, сопки вырастали
до облаков. Свой меховой рукав
тряхнула ель – и целый рой снежинок
в оконную фрамугу залетел,
рассыпался и на моих бумагах
растаял. И чернила расплылись
и строфика набросков черновых
нарушилась. Люблю черновики,
люблю их преходящее значенье.
И почерка поспешные скачки
мне через годы больше объяснят,
чем мыслей непроявленных обрывки.
И, на столе бумаги разложив,
вчитаться в эти давние размывы
не пробую. А… это белый рой
растаявший! Он превратился в тени,
и тени на бумаге разлеглись
вне замысла…
Здесь, в черновиках, вы, мои современники. Вас я упоенно переводила в прошлом веке. Где ты, Люба Филимонова? Я тебя помню в коридорах Литинститута, принаряженную после поездки с однокурсниками в Польшу. Я тогда впервые увидела у кого-то из вас четки. Какая ты теперь? Тогда была авангардисточка на белорусский лад. А в черновике сохранилось такое стихотворение в моем переводе:
На Немиге в узких улках
с их брусчаткой, битой, гулкой, –
всё знакомо.
Минск годов шестидесятых!
Горше не было утраты:
сноса дома.
Деревянное, привычное,
печное да кирпичное,
где ты, милое?
Не прибавят годы мудрости.
Невозвратный город юности
не забыла я.
Рядом – Шота Зоидзе, которого с подачи Даниила Чконии я переводила на батумском берегу. Мы с Ф. жили в гостинице на одном этаже со съемочной группой киностудии «Грузия-фильм». И на заре просыпались от громких раздраженных криков: «Авто! Авто!». Это киношники пытались разбудить своего шофера Автандила.
В глазах рябило от цветных
табло, реклам, огней.
О впечатлениях былых
поведаю поздней.
Узнав, по-прежнему ретив,
иных страстей накал,
большого города мотив
я в сердце отыскал.
Он был не менее знаком,
чем ливень или шквал.
У памятника на Тверском,
влюбленный, я стоял.
Еще не выветрился хмель,
не схлынул чувств подъем.
Была тепла твоя постель,
приветлив тихий дом.
…Подстрочниками латышской поэтессы наделил меня Петр Кошель, поэт, редактор издательства «Советский писатель». Он не сказал, а может, и не знал, что Ария Элксне покончила с собой.
Как жаль, что от счастья мы так далеки –
я знаю, я чувствую это.
Дорогу спросить у берез, у реки –
оставят вопрос без ответа.
И жаворонок второпях пролетит:
«Вот тут было, тут было, было!»
А если и было, то кто проследит,
куда так стремительно сплыло?
Стоит, пригорюнясь, тростник над рекой.
И старая ива – в печали.
Куда мне брести со своею тоской? –
Не слышат? – Опять промолчали.
Пытаю то полдень, то долгую ночь,
во мраке кричу и при свете.
«Не знаем, не знаем, иди себе прочь», –
так сосны шумят на рассвете.
А может, в былой переулок свернуть
И выспросить у колыбели?
У юности? – той, что успела сверкнуть
И спряталась в первой метели?
Неужто мне снег прошлогодний спросить
Да листьев заржавленных ворох:
«Где счастье?» – И вдруг за спиной ощутить
Его исчезающий шорох.
Позднее на внутренней стороне обложки этой зеленой черновой тетради (А4, 96 л.) я приписала:
Батумский серпантин и все его спирали
в стихе воспроизвесть сумею я едва ли,
бушующий оранж в его цветенье майском
и протяженный пляж в его сиянье райском.
Шашлычный стойкий дым и холодок ткемали,
хинкальный пряный пар – рассеялись, пропали.
Позднейший перевод, во сне опасно множась,
легко передает цветистость тех художеств,
тех правил, тех преград, запруд в зеленой тине,
петард, что взорвались по внутренней причине.
Весь шум из ничего. Тот цех закрыло время.
И жареный петух долбит другое темя.
Мы живы, мы живем, но мчимся параллельно,
и горный серпантин взвивается бесцельно,
и, ввинчиваясь в сон, как в горлышко бутыли,
освободит вино, чтоб горечь мы запили.
Беспечно щелкал ямб,
анапест пел влюбленно.
И я определенно
подсвистывать могла б.
А нынче? – Взаперти.
И уголок мой тесен.
А можно ли без песен
хоть месяц провести?
Темнеет за окном,
за долгой занавеской.
Мне без причины веской
нельзя покинуть дом.
Как в Битцевском раю,
не тратя время зряшно,
Кружков поет бесстрашно
у леса на краю?
Все мы немного…
Испарились вчерашние лужи,
ветер улицу насухо вытер.
Не надену растянутый свитер
и громоздкую обувь – к нему же.
Бабье лето? – Обманка, конечно,
Не задержится больше недели.
Я тебя навещаю поспешно –
карантинные дни надоели.
Повидались до первой пороши.
Ноги пледом укрыв на диване,
за массандровским вспомнили Лешу.
Промолчав, не забыли о Тане.
Догоревшая брошена спичка.
Невпопад сигарета дымится.
Гостеванье – такая привычка,
что боишься ему разучиться.
Бабье лето? – Обманка, конечно.
Не продержится больше недели.
Я тебя навещаю поспешно –
Карантинные дни надоели.
Догоревшая брошена спичка.
Невпопад сигарета дымится.
Гостеванье – такая привычка,
Что боишься ему разучиться.
Моя близкая и любимая подруга уже много лет, не замечая, повторяет эту фразу, почти как заклинание: «Такие времена». А когда они были «не такие»? В 90-е тоже были «такие». Я тогда и написала стишок, который Олег Чухонцев (тогда сидел в «Новом мире») опубликовал. Сегодня О. Г. мне приснился: неведомо куда мчался поезд, составленный из вагонов, какие теперь, наверное, уже и не бегают по рельсам (сороковых, пятидесятых, пропахшие паровозным дымом). В поезде – весь цвет СП (в моем, конечно, представлении). Куда-то всех везут. Я в этот поезд сажусь на какой-то до боли знакомой станции. И вижу одни знакомые лица. Сон кончился, никто никуда не доехал.
Ты сделалась руиной в заброшенном саду,
и я к тебе до лета едва ли забреду.
А львы сторожевые на белом камне спят,
а годы молодые вокруг поют не в лад,
и девушку с гитарой ведет ее бойфренд.
Им до руины старой покуда дела нет –
под крылышком героя сподручней ей дрожать?
А ты от ветра скроешь, ты львам шепнешь: «Лежать!»
Ты станешь им укрытьем в заброшенном саду.
Но как неловко струны задел он на ходу!..
Реновация
В этом году досуга хватило перечитать, что к декабрю накопилось за год после книжки, вышедшей в 2019-м. Стало грустно: неужели всё – в отсев? Когда составляешь новую книжку, всегда образуется изрядное количество текстов, которые уходят в отсев. Заглянула в папку отходов – и засмеялась. Не от радости: в стихах начала 80-х я обнаружила мотив… реновации. Слова такого, в обиходе, разумеется, не было. Но смысл «обновления» (renovatio) тот же. Первый извлеченный из отсева опус был написан за двадцать лет до второго и третьего.
Такая разгадка у этой поры:
Обрушится мгла снеговая,
едва отцветут золотые шары
и злой колокольчик трамвая.
А я перестану менять адреса.
Пускай меня в справочник впишут,
хоть в хоре, где громко звенят голоса,
едва ли мой голос услышат.
Трамвайных путей заживающий шрам
видать в слуховое оконце.
И плач домовых по снесенным домам
из всех дымоходов несется.
С волшебным фонарем химер,
увы, блуждаешь ты не первый,
а всё ворчишь: «Смени размер,
мне ямбы действуют на нервы».
Мне летней хочется жары –
еще один денек хотя бы.
Каштанов крупные шары
теперь пупырчаты, как жабы.
Они летят на тротуар,
теряя глянцевые ядра.
Не греет осени пожар.
Я молча выхожу из кадра.
Язык моих простых затей
не терпит отвлеченной мысли.
Ты, в стороне от всех страстей,
меня в том ведомстве не числи.
Мне, в стороне от всех элит
не прихотью, а поневоле,
еще блаженство предстоит
куста ракиты в чистом поле.
Асфальт – не луг и не газон,
он весь в разводах грязных пятен.
Мой скверный и кромешный сон
без расшифровки мне понятен.
Кирпич, что в кузове гремит,
всю ночь везли сюда, на стройку.
Она вторгается в мой быт:
под окна сдвинули помойку.
И облицовочный гранит
уже уложен штабелями.
Каштан неспиленный дрожит,
вращая жабьими очами.
В переулке обновили два фасада.
Первый дом не досчитался палисада.
У второго – номерной утрачен знак.
У подъезда наследил дырявый бак.
Мусор спрятался под шапкой снеговой.
Не проблема. Обнаружится весной.
Опять (!) собираю подборку для дальневосточной антологии. Думала, что проект этот, с уходом составителя, упразднен. Оказалось – нет. Прежняя подборка в папке «Отсев» оказалась в соседстве с большим количеством стиховых обломков. По инерции выстроила из фрагментов вереницу катренов. Попутно возник новый стишок, но он пока на свободу не просится, хоть и называется «Руина»… Танка и хокку тоже оставила в покое. Наигралась, когда на них вдруг пошла мода. А вот с четверостишиями сложнее – они не задумывались как самостоятельные стихи.
Когда-то чего-то недоговорила, себя обломала, окоротила, оборвала.
Безжалостно прокалывать пространство –
Путь готики, привыкшей пламенеть.
А нам пристало снежное убранство,
Удел капели: плакать и звенеть.
Удалось красавицей родиться,
В жизни жабьей шкуркой обходиться,
Не светиться, не мозолить глаз.
От чего Господь тебя упас?
Выйдешь со двора
С непонятной целью –
Шепчешь, что пора
В келью, в келью, в келью.
Если я вздумаю книжку издать –
Будет издатель внакладе.
Но осторожно крадется, как тать,
Новая строчка к тетради.
Мы много чего миновали,
Прости, что живу не в аду
И красное мясо кефали
Швыряю на сковороду.
Первый шмель объявился – рвался в комнаты, бился, гудел.
Он в кусте поселился, но розовый куст облетел.
Нет на нашей террасе медоносных соцветий других.
Улетай, не надейся, перспектив – никаких.
Старческим беспамятством болея,
Тянется кедровая аллея,
Под незрячим взглядом из окна
В горизонту тянется она.
Стыжусь красоты прописной,
высокой, узорчатой, алой –
строфу продолжая строчной,
рабочею буковкой малой.
Молча тебе принесет после обеда
Лутерий с водой ключевой Таврики дева
Чтобы жиром бараньим губам не лосниться
Чтобы жирные руки ее не касались
Едва открывается в обрыве ущелье
Окутывает туман от макушки до пяток
У тумана схожего с теплой овечьей шкурой
Повадки волчьи а дыхание ледяное
Кто-то явится утром из пестрой скорлупки,
Разбегаясь, хвостами помашут икринки.
Уцелев на крутом серпантине Алупки,
первым медом наполнятся банки и кринки.
Соседка, разомкнув уста,
То рашку мучает, то мову.
Телесна, попросту толста
И первому послушна зову.
Мирно лежит голова на подушке,
Осы поют, облака и лягушки.
Движется сон, и видна вдалеке
Всадница-муза верхом на жуке.
Он не спорит – отбивается,
Ищет нужные слова.
Гениальность ошибается,
А посредственность права.
Дремлет у хачкара жертвенный огонь,
Тянется отара, не стреножен конь.
Незнакомцу что-то надо от небес.
Существует квота на показ чудес.
Рвешься на последний жалкий рубль
Пятаки спасать.
Дружбу на естественную убыль
Нелегко списать.
Почему убивает зависть,
Почему убивает страх,
Почему, на чужое зарясь,
Не берешь, а стоишь в слезах?
Ротвейлер метит яблоню в саду,
Скворец выводит первую руладу.
Еще бурьян в росе. А я бреду
По навсегда заброшенному саду.
Прошлогодней прельщаться былкой,
Зарядившие пить дожди?
Надо быть молодой и пылкой
И жизнь иметь впереди.
Не вижу ни неба ночного,
Ни снежной притихшей земли.
Полозья вдоль русла речного
Двойную черту провели.
Уступкой однобокой
Отделаться не смей.
Витает над осокой
Слепой бумажный змей.
Храп, бормотанье и крики во сне.
Месяц неполный маячит в окне.
Сетовать не на что – мирно не спят
На попеченье больничных палат.
Забит контейнер на задворках
Десятилетьями обид.
И Хайфа на иных разборках
Тебе главенствовать велит.
Не решила, ты фрукт или овощ,
Если вызовешь скорую помощь.
Под неровные пульса скачки
В никуда засмотрелись очки.
Всей листвы бесполезная рать,
С лебедями разлука.
Оправдания смерти искать –
Сволочнейшая штука.
На табурете – книга и перчатка,
Но пара к ней потеряна давно.
Смертельная для смысла опечатка
Мучительна, как скверное кино.
Голубиный распахнут чердак,
Мышьи рушатся норы,
Тараканий уставился мрак
Сквозь древесные поры.
Забудь, когда носилась прытко,
Теперь не то же, что вчера.
Подкатит под ноги улитка.
Птенца уронят из гнезда.
Все поет – и море, и песок,
И тростник за речкой,
И водой намытый островок
С травкой и овечкой.
Что за степью, за морем? – Тот же свет,
Плавно переходящий в кромешный мрак.
И сухой остаток не лучших лет
Освещает скупо чужой очаг.
Что нам чайки кричали
С неподдельной тоской?
Тот ли нынче отчалил?
Та ли машет рукой?
Восточный ветер легок на подъем,
Вода в ручье гневлива и речиста.
Лоза не любит жирный чернозем,
Стезя ее черства и камениста.
Сказать, что от старости радости мало, –
Легко, заглянувши в старухины очи.
А смолоду даже молитвы не знала,
Которою можно призвать Тебя, Отче.
Зажат уступ горы строеньями, бастидой,
На нем толпятся лавр, самшит и кущи роз.
Чем дышишь, добредя, – усталостью, обидой?
Не праздный, в сущности, вопрос.
Разве с бедою разлуки сравнится
Радость увидеть сына подросшим?
Радость увидеть сына подросшим
Только с бедою разлуки сравнится.
Там, где покинута ты и забыта,
Там, где бурьян достает до ветвей,
Спрятан скворечник, птенцами набитый,
Пиния, пиния, в кроне твоей.
Каждый стихотворец с этой темой рано или поздно столкнется и для себя ее решит. Некоторые решают кардинально (Есенин, Маяковский, Цветаева, Рыжий…). Но ведь кому-то надо и до конца досмотреть это кино. Временами так просто упоительные кадры мелькают.
…Симпатичнейшая во всех отношениях поэтесса-критикесса определила (мимоходом) главной темой моей книжки («Двойная черта». – М.: Кругъ, 2012) – схватку автогероини-красавицы с надвигающимся увяданием. Она «это» назвала «молодостью старости». Отзыв (в «Знамени») запомнился. Увядаем дальше.
‹…›
Д. Т. в журнале «Арион» несколько лет подряд выбирал для публикации из кучки моих стихов два-три опуса о старушках. Наконец я себе в этом амплуа надоела. На комическую старуху я не тяну. И я добровольно простилась с «Арионом». А потом его не стало. Очень горевала.
‹…›
Недавняя реплика Б. К., (ФБ[51]): «Пожилых женщин не бывает, есть усталые». Если бы я была лично знакома с Б. К. (мы иногда пересекались, но никому не пришло в голову представить нас друг другу) – я бы напомнила ему стихотворение Боратынского (оно открывает худлитовский том Е. А. 1951 года):
Взгляните: свежестью младой
И в осень лет она пленяет,
И у нее летун седой
Ланитных роз не похищает;
Сам побежденный красотой,
Глядит – и путь не продолжает!..
По эл. почте пришло письмо из Владивостока, в котором составительница антологии Р. М. [Раиса Мороз] сетует, что ее предшественник (ныне, увы, покойный) не учел, что я еще жива и включил в антологию только те мои стихи, которые были написаны о ДВ в глубокой юности, когда я несколько лет жила на тех берегах. Да мало ли на каких берегах я жила и писала о тех, дальних!..
Я, конечно, составила новую подборку и отослала. Спасибо Р. М.
‹…›
У друзей в Питере, оказывается, сохранился любительский черно-белый фильм, где И. Ф. и я, двадцатилетние идиоты, дурачимся, играя в «итальянское кино» (Владивосток, Мыс Песчаный). «Конечно же, и стихи имеют возраст», – думала я, глядя на двух сопляков, изображающих любовную сцену (по нынешним меркам вполне невинную).
Падает снег, кружится,
Воздух наполнен кружевом,
Призрачным легким кружевом.
Девушки ночью завьюженной
В полночь гадали о суженом,
В зеркало глядя пристально.
Туфельку в снег не выставлю,
В ночь за порог не выставлю.
В зеркало мне не заглядывать,
Милого мне не загадывать.
Падает снег, падает.
Ты про остров, заросший травой?
Ты про берег с корявой ольхой?
Этот остров по-прежнему мой –
Нет тебе к нему хода.
Мне давно про твои острова
Рассказали стихи и молва,
Наплела мне морская трава,
Наболтала погода.
Не живут на твоих островах
Ни сирены, ни звери, ни страх –
Только птицы на быстрых крылах
Да мужская свобода.
А меня, как былинку, ветра
Вдруг на остров с короной Петра
Уронили в золу от костра
На краю небосвода.
Меня давно забыли в том краю
Беспечности, надежды и свободы,
Где юность я оставила свою
И Уссури нетронутые воды.
Никто не предвещал ни вечных благ,
Ни дорогой и ни дешевой славы.
Чета юнцов, бездельников, бродяг –
Во всем с тобой тогда мы были правы.
Калуфером, девицей-в-зелени
Надсадно пахнет палисад.
Тебе идти к нему не велено,
А он и рад, а он и рад.
Ты за полночь, инстинктом схвачена,
В окно, босая, сиганешь.
Другой свидание назначено,
Зазря коленки расшибешь.
Тебя крестили в православие
И божеский внушали страх.
Остался легкий след на гравии
И капли крови на цветах.
Прелестно юное созданье.
И я не стала возражать,
Когда вернули мне тетрадь,
Прощебетавши назиданье:
«Здесь героини сплошь старухи,
Откуда в них возьмется прыть?
Они в округе мрут, как мухи,
А мы хотим летать, любить!»
Мне разбираться не пристало,
О чем ее пупок поет.
Украшен блестками металла
Не знавший бремени живот.
Стареющему бабнику, пьянчуге, журналюге
На выцветшей верже пишу, стараюсь на досуге.
Он не был мне любовником, лениво домогался.
И где-то в твердой памяти неназванным остался.
Гляжу глазами синими, далекими, сухими
На громкое, везучее, прославленное имя.
И напоследок выведу: «Переходи на Russian».
Мне, возрастной, на вылете, твой переход не страшен.
Прощай, прощай, не встретимся, но где-то рядом были
В знакомом измерении, в клубах дорожной пыли.
Назойливо ломится муха.
На окнах – защитная сетка.
Сидишь у окошка, старуха?
Прядешь свою пряжу, соседка?
Я мимо иду за водою,
Чтоб овощи вымыть для варки.
Ты помнишь себя молодою?
Возможна ли юность для парки?
Минутное путаю с вечным,
Боюсь оборвавшейся нити.
Хвала молодым и беспечным,
Но мимо, но мимо гребите.
Чего от меня и не ждете,
Прикрывшись старушечьей шляпой,
Черкну в надоевшем блокноте
Коряво, как курица лапой.
Цветет в огороде картошка.
У яблони сломана ветка.
А ты все сидишь у окошка.
Пряди свою пряжу, соседка.