И. И. все же бросил МИСИ и оказался в инженерных войсках морской пехоты. Севастополь – не Афган же… Я почти успокоилась. У него командировки на Север. Сплавляют понтонные мосты. Конечно же, я ничего в этом не понимаю. Чувствую свою вину за все, что с ним происходит. Выразить словами, сформулировать четко, в чем я виновата, – не получается. Он не знает, что с собой делать. Думает, что его обязаны были этому научить.
Касьянов год то в облаках витал,
то на февраль прислал мороз и стужу.
Что на прощанье в ночь мне сын кричал?
Не сплю, терзаюсь, кутаюсь, недужу.
Н. Б[ердяев]: «Оформление своей души и оформление своего творчества затруднено было для русского человека. Гений формы – не русский гений, он с трудом совмещается с властью пространств над душой. И русские почти совсем не знают радости формы»[31].
«В славянофильстве было истинное зерно славянской идеи, но оно окружено устаревшей и разлагающейся оболочкой, слишком сросшейся с Россией казенной»[32].
Василий Розанов. «Темный лик». «Уединенное». «Опавшие листья».
Я потом скажу тебе печально:
все здесь ненадежно и случайно.
Света нет, свеча горит прощально
на моем столе.
Тесновато платье мне немножко,
грубовато вспыхивает брошка,
сбоку старомодная застежка
колется ржавеющим крючком.
Жили-были две сестры-перестарки
в старом флигеле в заброшенном парке.
Бродит вишенье, пьянеет в бутыли.
Не с того я начала. Жили-были…
Я не сразу, конечно же, улицу эту нашла.
Постарели деревья и лавочка в землю вросла.
Черепица исчезла, на крыше – блестящая жесть.
Но, как прежде – Зеленая улица, дом номер шесть.
Нынче в моде одна мишура,
золотятся извивы шнура,
золотая играет кайма,
и впивается в плечи тесьма,
и сквозят рукава, рукава
так, что кругом идет голова.
Надоело вольное счастье баскетбольное,
легкие мячи.
Каблуки высокие, рукава широкие,
платья белизна.
Суженая-ряженая в кружева наряженная
за версту видна.
Просигналит «Волгою», даст сирену долгую.
Милая, пора.
Надвое сложилася, рядом поместилася –
едут со двора.
Пижма, донник.
Нежилое огнище.
Процеди отвар
сквозь
брошенные колеса.
Сидит на колоде султанша,
а при ней – два сына-одногодка.
Далеко откатилась ты, столица,
от Кремлевских стен, от синих елей.
Если выпустить голубя из башни –
полетит он за дорогу окружную,
пустозобым вернется в голубятню.
А на Сетуни утки зимовали,
да не каждой по селезню досталось.
Овраг, ручей, ограда
из веток и жердей.
А псы отнюдь не рады
присутствию людей.
За стол мы сядем, байки заведем
под лампою с коптящим фитилем.
Давно пустует дом и огород,
но одичавший вишенник цветет.
Перегородки, двери и окно –
в неделю это все возведено,
трудилась лихо тройка бухарей,
тепло простились с Валей у дверей.
Спят сестрицы, два курносых младенца,
намотав на бигуди полотенца.
В старом доме торжества отшумели.
Стало тихо лишь на прошлой неделе.
Горстка вишен притаилась на донце.
Пухнет плесень, расцветает на солнце.
Две сестрицы спят-храпят, почивают.
Их младенческие сны навещают.
Как жила ты, Марусе́нько? –
призадумалась маленько.
Генерал был из Берлина.
Лейтенантик – с Сахалина.
Как пила я с ними, ела,
раскраснелась, раздобрела?
Генерал мой кушал вина,
я – трофейного «Мартина».
Поросенком заедали,
на перине почивали.
И пророчили мне дальше
чин законной генеральши.
Из столицы клич раздался –
генерал ретировался.
Лейтенант мой с Сахалина
интересный был мужчина.
Выпил водки три графина –
и нашла его перина.
На попутной заявился некстати
с патефоном молоденький солдатик.
Появился невзначай, спозаранку,
закрутил свою трофейную шарманку,
сам безусый, два вихра на затылке,
приглянулся он соседке Маринке.
Самогона у той – полбутылки,
сала шмат, полгруздочка на вилке,
фикса новая сияет в ухмылке.
Покрутилась возле нас – и запала.
Только тут я мо́лодца и видала.
Самогонку с ней закусывал салом,
укрывался лоскутным одеялом,
самокрутку с ней крутил, самоволку,
а потом удрал к тамбовскому волку.
Над Маринкой измывались, над дурой,
всею армией и комендатурой.
Когда вы сошлись у порога,
три давних, три бывших подруги,
лишь первая глянула гордо.
Когда вы сошлись у порога
той хаты, которая с краю,
три давних, три бывших подруги,
вторая присвистнула дерзко,
а третья лишь фиксой сверкнула.
Когда вы сошлись у порога
той хаты, которая с краю,
три давних, три бывших подруги,
в последней продрогшие вьюге…
Выпьем с горя за отъезд, за проводы,
с радости – за встречу, за приезд.
Не томись, мы будем оба молоды,
молоды… Пока не надоест.
Немецкие доты, крутой ледниковый валун.
Прогулы уроков и осыпь янтарная дюн.
Не хочу вспоминать, а забыть – не умею,
оглянусь – словно столп соляной онемею.
На рассвете как будто петух прокричал,
только этого быть не могло,
кто-то снился и снился и снова пропал,
а потом и совсем рассвело.
Не хотела я помнить горячечных снов,
все равно мне, ты явь или бред.
Из-за дальних берез, из-за темных домов
просочился под ставню рассвет.
Теперь какие радости?
Ни стука, ни звонков,
ни шалости, ни жалости,
ни охов, ни замков.
Не путай с волей своеволье,
и ветра чистое раздолье
себе приписывать не смей…
Не признала и смотрела дичком,
как и прежде – исподлобья, молчком.
В ливень встретились под аркой на Тверском.
Это что же ты в столице босиком?
Повезло нам, дом – высокий,
из него всего видней
пруд, завязнувший в осоке,
и возница у саней.
Мигом обернется он картинно,
мельком просияет в зеркалах
в шейном шарфе цвета сольферино
и навеки скроется впотьмах.
Алишер Навои:
Кипарис мой! – ты сказала, – жди меня! –
и не пришла…[33]
Жизнь – это водоворот, сила которого заранее неизвестна. Одним удается противостоять ему, другие погружаются в него и медленно исчезают.
Анненский. «Прерывистые строки»:
Ну, прощай до зимы,
Только не той, и не другой,
И не еще – после другой:
Я ж, дорогой,
Ведь не свободная…
В. Ф. Одоевский (1803–1869): «Оттого наука поэта не книги, не люди, но самобытная душа его; люди и книги могут лишь ему представить предметы для сравнения с тем, что находится в нем самом; кто в душе своей не отыщет отголоска какой-либо добродетели, какой-либо страсти, тот никогда не будет поэтом или – другими словами – никогда не достигнет до глубины души своей»[34].