Два года назад я собрала под одной обложкой лучшее, на что способна в стихах. Назвала свое избранное «Общая тетрадь». Отдельных «тетрадок», а точнее – книг стихов – набралось полдюжины. Шестую я посчитала неоконченной, так и обозначила, назвав «Львы сторожевые». Символика достаточно прозрачная применительно к стихам и труднообъяснимая в прозе. О прозе я не помышляла, считала, что выговорилась на тот час до конца. Стихи следовали за временем, соблюдая хронологию. В иные моменты они просто не возникали: какой в этом отношении спрос со стихов? Никакой.
Разумеется, мне ясно, что цитировать свои стихи в мемуаре – в некоторой мере моветон. Но порой нет выхода, и я это делаю.
Прошло два года со дня выхода книжки, и оказалось, что шестая тетрадь так и останется незаконченной. Точно знаю, когда началась седьмая: 15 апреля 2019 года, ночью, когда приемничек у меня в головах, который я, засыпая, забыла выключить, прошелестел о пожаре в Нотр-Дам. Пожар был погашен утром 16 апреля. У меня возникло ощущение крайней незащищенности, которое, если честно признаться, не покидает меня по сей день. Меня перестала радовать вышедшая книга, в которой я подводила предварительные итоги. Некоторое разочарование посещало меня после почти каждой вышедшей книжки. Но здесь было другое: никакие символические сторожа не уберегают ни от чего. С таким настроением я начала писать «Нотрдамских пчелок» (см. с. 32).
С пчелами все обошлось, спасло то, что ульи расположены на тридцать метров ниже основной крыши, на кровле ризницы с южной стороны собора (была публикация в The Gardian). К ним пробралась пчеловод Сибил Мулен. В июле с трех ульев собрали 66 килограммов меда. И в январе 2020 года Мулен снова проверила ульи. С ними было все в порядке.
Я не видела Нотр-Дам во всей красе. В августе 2001-го, когда я единственный раз была в Париже, он стоял в лесах. Так что это, по крайней мере, не первая реставрация. Полноценной вроде бы ни одной еще не было. Недавно для реставрационных целей спилили несколько столетних дубов.
Я нашла в своем дневнике описание нашего с Ф. въезда в Париж и воспроизвожу его здесь в первозданном виде. Так мне писалось и виделось двадцать лет назад.
Был вторник, первый день августовских ид нового тысячелетия… проще говоря, нечто новое наступило, потому что мы именно во вторник, ранним утром 15 августа 2001 года въехали в город Париж. В глубине души я никогда не надеялась в него попасть. Что не мешало воображать его всю мою бессознательную, полусознательную и сознательную жизнь. Но это была в чистом виде литература, мое главное жизненное пространство. Я пережила бы неприезд в Париж. Но вот произошло.
Сначала был страх, подавляемый быстрой ездой в ночном автобусе по дойчландским и бельгийским автобанам: у меня была шенгенская виза, а у Ф., настоящего виновника внезапно произошедшей вокруг меня Европы, ее не было (по недосмотру симпатичнейших чиновников из Фонда Генриха Бёлля, чьим стипендиатом он стал в мае). А теперь наступали августовские иды. Подсознательно обозначение знаменательной даты въезда в Париж римским околичным манером легко расшифровывалось первоначальностью в парижской теме все того же Рима, самого что ни на есть первого. Не второго и не третьего. Рим. Париж. Москва. Смирись, гордый человек? Утешься, что твой город стоит нумером третьим? Да и это, кстати говоря, самозванство, вечная московская проблема…
Как только свет стал позволять глазам хоть что-нибудь разглядеть, я начала предпринимать странные попытки «узнавать» Париж.
Нашарила глазами буквы Metropoliten, Porte de Champerret – на большее моего зрения не хватило, да и автобус ехал слишком быстро. Я смотрела прямо в лобовое стекло: громадный обзор, захватывающая перспектива. И в боковое стекло можно взглянуть для корректировки. В нечаянно образовавшийся в нашей жизни Париж я въезжала с желанием не оказаться тем ничтожеством, которое способно проглотить это событие безвозмездно. Я хотела честно и добросовестно пережить пять отпущенных дней и четыре ночи.
Но вот уже совершенно отчетливо и достоверно мы проехались по бульвару Клиши. Таковой на моей заочной карте Парижа существовал, слава богу. Мы проехали Мулен Руж. Я удивилась. Мне казалось, что это заведение должно быть глубже запрятано, не кидаться в глаза первому встречному. Тут же возник в автобусе шумок, и за моей спиной кто-то поинтересовался билетами. Пятьсот франков с носа – и будет вам зрелище плюс полбутылки шампанского в придачу. И все дела. Днем позже, возвращаясь пехом в свой Hotel des Chasses, мы обнаружили возле «Мельницы» изрядную толпу. «Толпа» – не совсем точно. В длинную очередь аккуратно выстроились пожилые нарядные пары. Моложе сорока, кажется, не было никого.
Чтобы уж покончить с темой «Мельницы», которая возникла сама по себе, так как не я планировала автобусный маршрут, по которому мы с Ф. въехали в великий город Париж, доскажу про ночную Пигаль, по которой Ф. вел меня в уже ставший домом отельчик. От Пигаль, утомясь продираться сквозь толпы расово разноцветного населения, мы дошли до ближайшего метро и благополучно добрались до нашей станции – «Мэрия Клиши». Я толкучку терпеть не могу. На Пигаль не рвалась, пошла, раз повели. Весь юмор заключался в том, что близорукий Ф. подробностей Пигаль не мог разглядеть. Подробности видела я: из освещенных витрин выступали разные привлекательные для заинтересованного взгляда части тела (живых тел в витринах я не наблюла). Рекламировались самые разнообразные сексуальные действия, доминировала фемина, ее многозначительно однополая любовь. Женские лица были запечатлены с тем выражением, когда существо сосредоточенно занимается самым важным и значительным делом. Так в любой профессии выглядят профи.
Пигаль, не очень прячущаяся, но все же отступающая в темноту, показалась мне более уверенной в себе, чем Мулен Руж. Я вспомнила словосочетание «парижский шик». Впрочем, вокруг сновало множество негров, арабов, китайцев, японцев, мы вот с Ф. зачем-то проталкивались сквозь толпу. В метро тоже были в основном лица, мало отвечающие моим представлениям о французах и француженках. Женщины моего поколения были одеты примерно в той же манере, что и я. Не видела я и не собиралась искать никакого «парижского шика». Но меня пугала понятность Парижа. Он делал что хотел. И я понимала, что меня никто не одернет. Всегда пределом моих мечтаний было, чтобы все были сами по себе. Каждый – сам по себе.
Ф. не мог бы разглядеть пласпигалевские витрины, но они были не откровенней «Происхождения мира» из музея Орсе, написанного Курбе в 1866 году; публике его показали только в 1995-м.
За несколько месяцев до отъезда в Европу у Ф. вышла важная для него книга: «Прозапростихи». – М.: Новый Ключ, 2000. Ища в дневнике парижские записи, я наткнулась на ту, которую вела, сидя в Малом зале ЦДЛ на презентации этой книги.
12.02.01
Презентация. Вечер ведет А. М. Турков. Записываю дословно, почти стенографирую, получаются выжимки.
Турков начал с Л. Мартынова (не успела записать). Потом предоставил слово Ф., который предложил презентацию превратить в дискуссию о современной поэзии помимо повода, собравшего всех нас здесь.
Дальше пошли ораторы.
Бек. Главное качество этой личности – его неангажированность. Я сначала хотела сказать, что «Прозапростихи» – книга лучшая в своем жанре, а она – единственная.
Белицкий. Лучшая критика – когда поэт говорит о поэте. У меня зависть к этому поколению. Не поэты исчезают, а люди, которые понимают этот язык.
Волгин. У Винокурова: «Когда мы говорим о стихах – мы в уголь превращаем алмаз». О стихах лучше всего пишет поэт. Я не согласен с Алёхиным, который говорит о феерическом десятилетии поэзии. Мы видим отдельных поэтов. Нового слова в этом десятилетии не произнесено. Лично мне близко поколение семидесятых.
Королев. Книга знаменательная… Имен такое множество, что… Автор слишком либерален. Современному поэту слушатель не нужен. С кем он разговаривает – с Богом, с компьютером? Поэты разобщены, но и читатели – тоже.
Рейн. Несмотря на предложение Фаликова его обругать – я не могу. Скажу со всей правдой: эта книга мне нравится. Мы все – гренландские тюлени. Он не только неангажированный человек – он находится внутри поэзии на совершенно законном основании. Я считаю, что лучшее, что обо мне написано, написал Фаликов: он заодно со мной. Я просто горд.
Романов. После Рейна говорить трудно. Эта книга бесценна для будущего историка русской поэзии. Она подводит итоги столетия. Достойно зависти то, как много у Фаликова «своего».
Кружков. Писать о современной поэзии очень трудно – сразу оказываешься в перенапряженном поле. Отчасти он взялся писать потому, что критики перестали думать о поэзии. Поэт в отсутствие критики. Напряжение: пристрастие и беспристрастие. Это мне очень дорого. Это дневник и производственный роман.
Ряшенцев. Спокойствие и внутреннее достоинство (как у Гумилева). Эта книга написана нашим братом – гренландским тюленем. Журналистские книги о поэзии невыносимы. А страна наконец-то перестала притворяться, что она любит стихи. Я помню, как уходили из критики люди. Фаликов абсолютно лишен групповых пристрастий.
Чухонцев. С годами я разучился говорить о поэзии. Только частные замечания. Это ближе к адамовической критике, нежели к гумилевской… Я в школе перечитывал Есенина, на первом курсе – Мандельштама. Сейчас начали издавать третьестепенных поэтов. Наше поколение тоже уходящая натура, но мы застали великих поэтов. Мне врач, старый, тугоухий, как-то сказал: «Вы, наверное, не читали еще Анненского». На первом курсе я любил Павла Васильева, Бориса Корнилова, на третьем – Тютчева. Великого поэта девяностые не дали. Ретрансляторы смысла встали впереди смысла. Не все люди развиваются на протяжении жизни.
Шайтанов. Быт заслонил поэзию. Нужно ли знать сор, чтобы понимать стихи? Библиография опережает литературу. Он знает сор, но им не заражен. Этого здесь, безусловно, нет… Он подобрал несжатые колоски. Поэты не слышат поэтов. Илья Фаликов нарушил привычку поэтов – не читать друг друга.
Алёхин. Как объявлено у нас, это дискуссия. Я пришел дискутировать. Уж больно всем сестрам по серьгам. Я и есть апологет этих десяти-пятнадцати лет. Прихода новых форм, изменения музыкальной основы стиха. Появилось новое стихомышление. Весь поздний Самойлов отвратителен для чтения, потому что это голая техника! Я очень рад, что это движение поэзии отражает Илья Фаликов.
Амелин. Я – малокрасноречивый оратор. Поэт отказывается от своей личности, чтобы понять другого. Это огромное благородство. Алёхин говорит о бушующем цветении поэзии. Я – подопытная букашка. Переоценка происходит: он сознательно отобрал ориентиры. Многих поэтов я не понимаю – о которых он пишет с любовью. У советской поэзии есть недостаток: у советской поэзии нет понятия смерти. А кто это понимает – тот не советский поэт.
Все перечисленные ораторы плюс личности, не слишком нам известные, после вечера в Малом зале набились у нас на Кисловке как сельди в бочку. Всегда поражаюсь резиновой вместительности нашего гнезда. Время от времени у нас собирались немыслимые количества литературных людей.
Теперь знаю, какой важный год был 2001-й. Следующий, 2002-й, многое зачеркнет в нашей жизни. Но я и дневник вела только в первом полугодии. А потом наступил полный мрак. Но про это я писать не буду.
Выбрала в дневнике дату. Так богатый автовладелец выбирает красивый номер для своего автомобиля: 01.01.01, понедельник. 7:30. И ниже – несколько страничек из карманной записной книжки, двухсотстраничной:
Мы вдвоем вернулись домой в середине новогодней ночи. Едва пробило двенадцать, не допив свой брют, отправились в Александровский сад, через него – на Красную площадь, потом на Тверскую. Дошли до Пушки[12] и по бульвару пришли домой.
Нынешней ночью у нас разные программы. Я лежу у себя на диване, пытаясь заснуть.
Ф. не ложился, бодрствует с бутылкой «Привета» и двумя бутылками «Старого мельника».
Открыла синий том Мандельштама. Предисловие Александра Дымшица не осилила. Открыла примечания Харджиева. До стихов дело не дошло, не те мозги.
Весь прошлый год почитывала собственные тетрадки и блокноты, разложила по альбомчикам фотоархив. До перепечатки дневниковых записей дело не дошло.
P. S. Пива, которого я терпеть не могу, Ф. давно не пьет. В Ялте оценил красное сухое вино. Никакое пиво не сравнится с бокалом «Бастардо», выпитого в кафешке над прозрачной, бегущей по камешкам Учан-Су. Сидишь и ждешь, когда прилетит трясогузка. Она каждый день появляется на большом плоском валуне и занимается своими делами. Эту трясогузку присвоил себе Ф., я на нее не претендую. У меня есть своя пластинка, посвященная лангенбройхским трясогузкам…
Вот так всегда бывает: думаешь об одном, но прилетит трясогузка, прилепишься к ней взглядом, отвести его не можешь. И все поехало в другую сторону.
Посткриптум о вреде пива для организма неминуемо приведет туда, где его очень любят. Это деревня Лангенбройх недалеко от Кёльна. А в Кёльне теперь (достаточно давно) живет поэт Даниил Чкония. Это он, зазвавший Ф. в Германию и все сделавший для его приезда, донес до сведения начальников из Фонда Бёлля, что ныне живущий в поместье классика стипендиат Ф. соскучился по своей жене-поэтессе. И Дунька попала в Европу. Некоторые особенности характера и поступков Даниила я запечатлела. Не выношу туристических экскурсий, но только не тогда, когда их ведет друг Даниил, блестящий говорун.
Муза, воспой Даниила. Он песни достоин.
Поднял флажок предводителя в стенах брюссельских
и поутру подарил нам Атомиум. Славно
выглядит этот аналог прославленной башни.
Едем в автобусе по королевским владеньям.
Небо безоблачно над павильоном китайским.
Тучка проносится, пагоды не задевая, –
столь лаконична японская эта цитата.
Муза, воспой Даниила, поэта и друга!
Что мне Европа и добрая эта столица? –
Все в ней на совесть и все в ней с хорошей оглядкой –
помнит же твердую руку барона Османа.
Муза, воспой Даниила! Беспечный даритель,
некогда нам подарил он Батум и Арагву,
и на закате – литой силуэт цитадели.
Бойтесь данайцев. Без умысла – дар Даниила.
Муза! Тщеславная, запечатлелась я нынче
даже на фоне трагической Рыбы Магритта.
Но обошла я, конечно, с брезгливою миной
струйкой своею весьма нашумевший фонтанчик.
Улочек узких, харчевен, гурманских притонов
я б не чуралась, да дырка в кармане мешала.
Муза, воспой Даниила! Бесценный даритель –
так он рожден – с широтою грузинского жеста.
Чем занимался бёллевский стипендиат? Жил в поместье Бёлля, гулял по окрестностям великолепных деревень, писал что хотел, выезжал на выступления и встречи с читателями в разные города, прежде всего в Кёльн, побывал и в Бонне. При жизни Бёлля эту деревню посетил и немного пожил в ней Солженицын в первое время изгнания. Часто гостил Лев Копелев, близкий друг Бёлля. Лангенбройх принимал у себя художника Юрия Ларина, сына Н. Бухарина, а также писателей А. Волоса, В. Кантора. Здесь побывал творческий народ из многих стран мира.
Горы, долины, реки Рейн и Рур, германские дубы, кукурузные поля, коровьи и овечьи стада, пробегающие косули, майские соловьи, шпили кирх, лопасти ветряков, зелень флоры и небесная лазурь, земля Северный Рейн-Вестфалия.
Но я вернусь к своим трясогузкам. Их появление датировано: 26 июля 2001-й. Далее мой дневник повествует о времени, проведенном за круглым столом перед домиком Анны Марии Бёлль, вдовы Генриха Бёлля, время от времени навещающей деревню. Фотоаппарата у меня не было, но дневник сохранил мой рисунок: домик, круглый стол, дачное кресло, листья плюща для памяти, со всеми прожилками, искусственное болотце.
Мадам Бёлль. Так зовет вдову фрау Людвиг, опекавшая нас бывшая соседка Бёлля. На прощанье фрау Людвиг мне подарила его фотографию в рамочке и поющую бархатную лягушку (возможно, символ Лангенбройха). Лягушка, если нажать ей на брюшко, поет до сих пор. Фрау Людвиг – логопед, разговаривать на моем французско-английском «моя – твоя» с ней было почти безболезненно. Она знала толк в том, что такое артикуляция. Кое-что мы друг о друге узнали: она была из тех мест, где я пошла в первый класс. Немка, протестантка. Из Восточной Пруссии. Ее покойный муж был в Лангенбройхе «пожарников начальник» и еще чего-то командир. По-моему, в Генриха Бёлля она была бесконечно влюблена. И поделилась бы со мной воспоминаньями, кабы я могла ее толком понять.
…Я сижу на мощеной площадке у домика мадам Бёлль. С площадки – вход на кухню, довольно аскетичную: длинные полки вдоль стен, стеллаж с жестянками чая. Корзины, термос, кофейник – утварь немудрящая. Простота эта – кажущаяся. Интерьер продуман сыном Бёлля Винсентом, профессиональным архитектором. Все бёллевское подворье когда-то было крестьянским двором. Особенно пленила меня бывшая конюшня, переоборудованная в студию для живописцев.
В плюще все время кто-то посвистывает, копошится, чирикает, частит, выпархивает и впархивает.
Вчера на бузине, которая растет у веранды самого Бёлля, копошились два дятла. Я подошла посмотреть, что за дерево они облюбовали. Оказалось – бузина с зеленой завязью. Под бузиной – заросли мяты, а ближе к веранде – куст оранжево-красных лилий, которые Ф. упорно зовет «тигры». Мяту обволокли плети хмеля и многочисленные вьюнки (моя бабка все вьющееся называла «повитель»).
Прилетела трясогузка, побегала возле моих ног и улетела на черепичную кровлю домика мадам Бёлль. По черепице уже бегала какая-то более основательная птица, в воздухе повисла длинная нота.
‹…›
В годовщину смерти Бёлля мы с Ф. обнаружили залетевшую на веранду, через открытую дверь, птицу, похожую на скворца. При нашем появлении она заметалась и два раза ударилась о стекло. Мы ошалели от страха, боясь, что она расшиблась. Ее сильно оглушило, я сняла ее с подоконника и понесла наружу. Не знаю, кого из нас трясло сильнее. Ничего, она полетела бодро и затерялась в кроне бузины. Ф. заворчал, жалея, что не рассмотрел дурочку, пока она была у меня в руках. Но и я ее не рассмотрела, показалось, что птица молодая и похожа на скворца. Но не скворец, окрас скорей воробьиный, немного нежней, чем у воробьиной самки. И размером в пару воробышков. Клюв довольно длинный. Я сначала подумала, что она будет сопротивляться и долбанет меня, но ей было не до того.
В плюще заверещали существа, по моему подозрению относящиеся к насекомому царству: цикады, кузнечики, сверчки? Цикаду я знаю, она частит суше. Ясно одно – верещат не птицы. Птицы возятся в плотной заросли, которую я называю «поющие кусты». За ними прячется по-немецки аккуратная помойка.
‹…›
Я сижу с книгой Бёлля на коленях в десятом часу утра (Бильярд в половине десятого: роман. Перевод с немецкого Л. Черной. Послесловие И. Фрадкина. – М.: Иностранная литература, 1961). Из болотца доносятся еле слышные всплески, и только пару раз подало голос жабьё. Болотце, наверное, искусственное – слишком уж правильной формы. Рогозы и кувшинки в нужных дозах. Птицы не умолкают. Неожиданно пропел петух – время приближается к десяти. Ночью не пел.
Я думала о вдове Бёлля, когда читала его прозу. На странице 69:
«Наверное, она считает меня сумасшедшим, но если я сумасшедший, значит, был им всегда; только одного я никогда не знал, не знаю и по сию пору, для чего я все это делал? Ради денег, ради славы или только потому, что это меня забавляло? К чему я стремился в то утро, в пятницу, шестого сентября тысяча девятьсот седьмого года, пятьдесят один год назад, когда я вышел из здания вокзала? Я придумал тогда заранее каждое движение, составил точный распорядок дня с того момента, как вступлю в город; я сочинил целое либретто, в котором должен был выступать в качестве танцора – солиста и балетмейстера одновременно; статисты и декорации были предоставлены мне совершенно безвозмездно. Всего десять минут оставалось до того мгновения, как я сделаю свое первое па; мне надо было перейти вокзальную площадь, миновать отель “Принц Генрих”, пересечь Модестгассе и войти в кафе “Кронер”. Я приехал в город как раз в тот день, когда мне минуло двадцать девять лет. Было сентябрьское утро. Извозчичьи клячи охраняли своих задремавших возниц, мальчики в лиловых ливреях отеля “Принц Генрих” тащили на вокзал чемоданы, поспешая за своими клиентами; над подъездами банков поднимались солидные жалюзи и с торжественным грохотом исчезали из виду; голуби, продавцы газет, уланы, эскадрон улан прогарцевал мимо отеля “Принц Генрих”, ротмистр махнул рукой какой-то даме, стоявшей на балконе в палевой шляпке с вуалью, дама в ответ послала ему воздушный поцелуй; копыта цокали по булыжной мостовой, вымпелы развевались на утреннем ветру, из открытых дверей Святого Северина доносились звуки органа.
Я был взволнован; из кармана пиджака я вынул план города, развернул его и начал разглядывать красный полукруг, которым обвел вокзал, – пять черных крестиков обозначали главный собор и четыре ближайшие к нему церкви, я поднял глаза и разглядел в утренней дымке четыре церковных шпиля, пятый – Святого Северина – не надо было искать, он возвышался прямо передо мной, от его гигантской тени меня пробирала дрожь; я снова углубился в свой план; все было правильно: желтый крестик обозначал дом, где я снял себе на полгода квартиру и мастерскую, заплатив за них вперед, – Модестгассе, 7, между Святым Северином и Модестскими воротами, мой дом был, видимо, справа, там, где через улицу, как раз в эту минуту, переходили несколько священников. Радиус полукруга, очерченного мною вокруг вокзала, был равен одному километру, в пределах этой красной черты жила девушка, на которой я собирался жениться».
…На мощеной площадке у домика мадам Бёлль, почти у моих ног, подрались две трясогузки: они распушили перья и уморительно стали наскакивать друг на дружку, совсем как это делают молодые петушки. Несколько секунд они ожесточенно дрались, теряя перья. Потом одна сдалась – улетела.
Запись фаликовского вечера – безусловно важная «пластинка» сама по себе. И то, что она воспроизведена в месте за «парижской» и «лангенбройхской», по-своему логично. Но я проглотила несколько предшествующих лет, когда на моих глазах у Ф. возникала «прозапростихи» как особый его фирменный жанр.
Омри Ронен почитывал колонки Ф. в «ЛГ». Они оказались питательны для ученого. Ронен окликнул Ф. через океан (они никогда в глаза не видели друг друга). Речь зашла о Мандельштаме, где Ронен собаку съел. Я, большая почитательница О. Р., хорошо помню, что он начал печатать свои опыты (его слово) в «Звезде» с марта 2001 года, когда Ф. уже отошел от многолетнего сотрудничества с «Литературкой», переменившей направление. Мне трудно читать сухие ученые трактаты – одухотворенная, характерная филология Ронена меня завораживает (роман с филологией).
Опять забегая вперед скажу, что и все ЖЗЛ’ы Ф. – это прозапростихи (в защиту стихов). Собственно, по инициативе Евтушенко Ф. написал еще при его жизни «Евтушенко. Love story», знать не зная, что вступит на жэзээловское поприще на несколько лет и несколько книг. И каждый раз на презентациях его «Рыжего», «Слуцкого», «МЦ» – кто-нибудь да и произносил фразу «Хорошо, когда поэт пишет о поэте».
Филолог и поэт рассуждают о славе. Омри Ронен:
«У славы есть предпосылки, последствия и закономерности, они бывают схожи с теми, что у позора, который, как и слава, противоположен безвестности. Десятилетие назад в очерке под названием “Условия славы” Илья Фаликов написал о Мандельштаме: “Ближе всего к славе – бесславье… В ослепительно-черном свете бесславья очутился Мандельштам на рубеже 20–30-х годов. Вместе с антисталинской инвективой созрела неотвратимость публичного шага – он читал эти стихи многим. Так начался маршрут: Чердынь – Воронеж – Владивосток – забвенье – мировая слава”.
“Антисталинская инвектива” – выражение точное: “Мы живем, под собою не чуя страны” – это не эпиграмма, а именно инвектива в жанре сатирической баллады, размером и просторечивым стилем напоминающая о “Потоке-богатыре” А. К. Толстого (“Едет царь на коне, в зипуне из парчи, / А кругом с топорами идут палачи, – / Его милость сбираются тешить, / Там кого-то рубить или вешать…”). Ахматова сразу определила “монументально-лубочный и вырубленный характер” сатиры Мандельштама – и этот ее отзыв записан в протоколе его допроса.‹…›
В самом деле, у славы есть условия. Фаликов – поэт, слова его звучат убедительно, но биографы указывают, что поступок Мандельштама совпал не с полосою “бесславья”, а, наоборот – с редким в его жизни периодом внешнего успеха, хоть и омраченного “проработками” в центральных газетах и оскорблениями со стороны литературной братии»[13].
Вот ведь сколько оговорок! Вообще-то применительно к О. М. странно слышать это словосочетание – «внешний успех». Бедный Осип Эмильевич, врагу своему не пожелаешь таких успехов…
О. Р. припоминает наблюдение Ахматовой о том, как построена поэтика идей у Мандельштама. Она признавалась (П. Н. Лукницкому), что не понимает одной характерной черты Мандельштама: «восстает прежде всего на самого себя, на то, что он сам делал, и больше всех».
Я – благодарный читатель. Для меня каждый из них правее. А «условия славы» давно понятны:
«Одно из условий славы поэта, очевидно, равнодушие к “успеху” в обоих смыслах слова. Поэт может отказаться от успеха – признания современников, и от успеха – победы своих убеждений, он может проиграть, его будут чтить за его слова, “готовые”, как сказал Маяковский, “и к смерти, и к бессмертной славе”, в отличие от политика, которого судят по выигрышу, по успеху его дел»[14].
Опять мои записи отбрасывают меня на десять лет назад. Но и у сумбура есть своя логика. Эту пластинку надо поставить именно сейчас и завершить главу. Из 2007-го я откатилась в 1997-й, в его первое полугодие. А потом я поеду в Питер и Кронштадт. Несколько лет пройдут в поездках туда-сюда, потому что в Кронштадте живет мама. Когда мамы не станет, мы с Ф. через несколько лет вдвоем навестим Питер (2014). Он – для встречи с питерскими друзьями Бориса Рыжего (Ф. пишет для Малой серии ЖЗЛ свой «Дивий камень» о Б. Р.), я – с друзьями нашей юности (Ф., естественно, в нужные моменты присоединяется к нам). До чего же хорош, зелен, приветлив был в этот приезд Питер! Ф. признался, что на сей раз понял мою особую тягу к этому городу. Я зашла в редакцию журнала «Звезда» и купила «Заглавия», последнюю книгу из города ЭНН. Вся биография О. Р. вплетена в его блестящие эссе, в его роман с книгами, которые составляли значительную часть его жизни. В 2012-м О. Р. не стало. О его существовании я узнала два с лишним десятилетия назад. Четыре синих томика перечитываю и перечитываю, вкупе с книгами, которые он упоминает. Хватит до конца моих дней. К тому же я не владею восемью языками, на которых читал он.
30.04.97. 5:30. Частит воробей. Издалека слышно ворон. В переулке они, кажется, не живут, налетом бывают. За водосточной трубой все еще торчит брошенное воронье гнездо, недостроенное. Прямо напротив моего окна. Солнце и душно.
Звонок от Инны Петровны. Перечислила мне пять стихотворений Ф., которые Кибиров отобрал для подборки[15].
Инна Петровна Борисова, новомировка, вынужденная проститься со своим журналом, занималась тогда литературой в глянцевом журнале «Россия». Журнал учредило Правительство РФ и Администрация Президента. Под началом И. П. успели поработать Таня Бек и Тимур Кибиров. На смену последнему пришел Ф.
Журнал просуществовал недолго, накрытый дефолтом-98. Ф. успел сделать подборки Юрия Арабова, Михаила Шатрова, Вадима Степанцова, Григория Кружкова, Ивана Жданова и Олега Чухонцева. Чухонцев отнесся к публикации очень серьезно, но очень неторопливо. И его подборка вышла под занавес. Зато на журнальном развороте возник Павловский Посад – с фото Марка Штейнбока и несколькими фотографиями из чухонцевского архива. Подборка называется «В нашем городе тишь да гладь…». Молодой Олег сидит на фоне обоев с лубочными цветами, а над его головой – портреты родных в овалах одинаковых паспарту. На соседней полосе – фото Олега в куртке и видавших виды джинсах (сидит на какой-то деревяшке рядом со снятым с телеги колесом). Пригодилась и старинная открытка: «Павлово-Посадъ. Торговая площадь». Одно-двухэтажные дома. Резные наличники, множество вывесок. Прочитывается только одна: «Торговля Булочникова». У Олега облик студента-интеллигента. В название подборки вынесена строка стихотворения 1965 года, посвященного Юрию Ряшенцеву. Под стихотворением «Круг за кругом, час за часом…» помета: «Конец 50-х. Публикуется впервые». Иллюстрации неспешно подготовил Чухонцев. Стихам предшествовал врез:
«Олег Чухонцев поразительно достоверен. Глаз поэта исполнен печальной, прощальной приглядчивости. В чухонцевских стихах осталась и Русь уходящая, и Русь советская, тоже теперь уходящая. Дело не только в бытовых реалиях или подробностях пейзажа. Чухонцевым сохранен дух и тон самой той жизни, народного бытия в драматических условиях медленного, малоповоротливого, но вечного переустройства. В колодце, им вырытом, есть тот ковшик, который напрямую связан с Небесным Ковшом. Стихи ведь не краеведение, а духовидение. Дух веет, где хочет. В данном случае – в родном Павловском Посаде. Это – лишь часть высокого творчества Чухонцева, но часть базовая, потому что – судьба. Ему было трудно издаваться. Никакой не диссидент, он оппонировал порядку вещей, и государству это не нравилось. В новые времена он получил Государственную премию, признан – по всему спектру литобщественности – живым классиком, и тем пронзительней звучит эта его павловопосадская нота»[16].
Более оперативный Гриша Кружков появился в апрельском номере. Фотография одна, улыбчивая. Явно сделана профессионалом (автор не указан). Подборка названа «Точка возврата» – взято из последней строки стихотворения «Банька в Михайловском»: «Но пройдена точка возврата…». Оформители украсили полосы виньетками в стиле модерн. А на обороте разворота примостился лукавый аист с поднятой лапкой на фоне водяных лилий.
Ф. о Кружкове:
«Есть в стихах Григория Кружкова не исчезающее с годами изящество, прихотливая игра ума, дух непрерывного и упорного строительства своего литературного дома – той башни, которая необходима каждому поэту, на каких бы ветрах она ни стояла. Труженик он отменный. Его собственная лирика – лишь часть, очень серьезная, но часть огромной работы, которая широкому читателю видней всего по другой его ипостаси: Кружков – один из крупнейших переводчиков зарубежной поэзии, начиная, пожалуй, с ирландской средневековой. Затруднительно перечислить всех корифеев западной поэзии, пришедших к читателю последних десятилетий из рук Кружкова. Ограничимся такими именами: Донн, Ронсар, Гонгора, Шенье, Китс, Лонгфелло, Кэрролл, Рембо, Йейтс, Фрост.
В каждом случае Кружков работает с языком оригинала. Ему претит халтура, с которой он разделался так:
Халтура – стиль существованья,
Небесной манны ожиданье
И экономии урок:
Пусть светит лампа вполнакала,
Чтоб дольше не перегорала.
Глаза бы лучше поберег!
Вполнакала – не его стиль. Он и для детей пишет с полным напряжением и переводит для них лучших мастеров – Лира, Милинга, Киплинга. За книгу «Сказки Биг-Бена» он получил в Голландии премию Международного совета по детской книге (1996).
Все это необозримое поле поэтической деятельности в собственной лирике отдается эхом мирового многозвучия, на фоне которого кружковский голос чист, отчетлив и убедителен.
И если киплинговский мохнатый шмель («За цыганской звездой») в переводе Кружкова и в исполнении Никиты Михалкова облетел немереные пространства, то многое другое, в том числе статьи о поэзии, остается достоянием немногих.
В стихах Кружкова пристальный читатель найдет отзвуки Пушкина ли, Боратынского ли, Эдгара По, Джона ли Донна – и это естественно: Кружков – в контексте»[17].
До появления Вани Жданова в нашем доме я несколько раз встречала его у Ирины Георгиевны Волобуевой. Ее квартира, обустроенная любящим сыном Игорем Тер-Аракеляном, излучала тепло. И. Г. была крупная, по-настоящему красивая и элегантная, настоящая вечная женственность. Игорь – почти мой ровесник, чуть-чуть старше. Иван – чуть моложе меня. За «кавказским» столом И. Г. никаких возрастных границ не было. Ей нравилось, что я родилась в Баку, в городе, в который она перебралась до моего рождения и где была счастлива. Ее бакинская книжка называлась «Свет Мингечаура» (1950). Игорь, очень похожий на мать, был дизайнером и книжным художником. Это он сообщил Галине Климовой о моем существовании, когда она составляла антологию «Московская муза» – он был художником книги. И одну из книг Климовой тоже оформил он. И конечно, книги стихов Ирины Волобуевой, выходившие в «Советском писателе».
Иван Жданов был в том доме свой человек. Она посвящала ему стихи. Ее опыт и литературные связи были совсем не лишние для тогдашнего Вани. В отношении к нему со стороны И. Г. сквозило нечто большее, чем материнская нежность.
Он не забывал привезти ей сувенир из каждой зарубежной поездки, когда таковые появились. У нее был целый стеллаж с фигурками жирафов. Их привозили коллеги со всех концов света. Почему-то помню настоящего африканского жирафа от Джима Паттерсона. Где-то сейчас Джим, отбывший в Штаты, на родину предков? Жив ли?
Жирафа Вани не помню, но помню его практический подарок И. Г. – элегантный складной зонт (еще редкость в те времена). Она зарделась, как девочка, принимая подарок от невозмутимого Вани.
Я застала И. Г. на ее закате. Ее лучше знала моя подруга, поэтесса и прозаик Татьяна Добрынина. Но Татьяна, жена дипломата, человек, не склонный к самопиару, едва ли решится обнародовать свою дружбу с литераторами круга И. Г. Именно Татьяне, первой, читал стихи ныне покойный Александр Михайлович Ревич, а книги недавно ушедшего Евгения Львовича Войскунского она читала в рукописях.
Красивая, нарядная, наполненная поклонением жизнь Ирины Георгиевны Волобуевой завершилась неожиданно круто и грустно. Муж сдувал с нее пылинки и, уходя, завещал сыну служить ей, прекрасной женщине и поэтессе.
Она потеряла зрение, а потом слегла. Игорь 24 часа в сутки был при ней. Такой надежный, могучий на вид, в одночасье сгорел от рака. Их не стало в один год.
Ваня явился к нам на Кисловку с рабочим визитом: Ф. готовил его подборку. И застрял у нас на три дня. Был он с большого бодуна, что сразу сблизило его с Ф. Они словно век были знакомы. Три дня пролетели мгновенно. С винопитием, чтением стихов, рассматриванием фотографий, любовно сделанных Ждановым в горах родного Алтая. Он надписал нам свою книжку «Фоторобот запретного мира» (Пушкинский фонд. MCMXCVII. Санкт-Петербург): «Илье и Наталье – своим в доску – Иван. 20.02.98».
Ф. в присутствии Ивана сочинил врез к его подборке:
«Иван Жданов на свой лад осуществил есенинский миф, а еще точнее – по отзвуку землячества – шукшинский. Деревенский паренек, пришедший в столицу и покоривший ее. Советская реальность предоставляла такие возможности. Какой ценой – другое дело. Жданов перенес и вылет из МГУ, и поздний выход к читателю, и двусмысленную молву, сопровождающую ненормативную личность на ее повседневном пути. ‹…›
Стихи Жданова – повесть о трудном поиске нового поэтического языка. Такой поиск неизбежно сужает аудиторию: не миллионы шукшинских обожателей, но почти интимный и стойкий круг столичных интеллектуалов, по преимуществу сверстников. Как сохранить при этом свою природную, первоначальную речь? Вот задача. Он пишет тяжело, мало, здесь издавался редко – чаще там: более чем на двадцати языках… ‹…›
Иван Жданов – первый лауреат премии имени Аполлона Григорьева, присуждаемой Академией русской словесности (1998)»[18].
Под общей шапкой «Здесь речь моя еще в ходу…» стихи Ивана Жданова украсили страницы майского номера «России». Общение с Ждановым не прекращалось. Были звонки, параллельное чтение книг и журналов, обмен мнениями, житейские неурядицы.
Несколько позже Иван попал в нелепую, болезненную историю. Выходя из вагона метро, он увяз ногой – большой своей ступней, по щиколотку, – в щель между вагоном и платформой, его оттуда вызволили, но нога была сломана. Он слег у себя дома, неблизко от центра. Мы навестили его. Я приготовила борщ, не лишний при употреблении горячительных напитков. В тот день к нему заглянул и Игорь Меламед, который вскоре выбросился из окна своего жилья. А тогда, в тот день, не было ни единого облачка печали.
Мы с Ф. в другие, более поздние времена, стали регулярно наезжать в Ялту. В первый наезд (2011) отправились в Симеиз, где практичный Ваня, за премиальные деньги от «Апполона», приобрел себе скромную квартиру в панельном доме. Жданова не застали. Других попыток повидаться не делали. У меня сохранился стишок под названьем «Симеиз»:
Ивана Жданова на скалах Симеиза
Не обнаружили. С высокого карниза,
Держась за пинию, смотрели мы на море,
Увидев прежний рай в упадке и разоре.
Глициния цвела. Скворец глумливо
Дразнил сородича. Глядел татарин криво.
Мы шли под горочку. Ему не докучали.
У виллы «Ксения» с минуту помолчали.
Стареет «Ксения». Не начато ремонта.
Все те же веянья приносит ветер с Понта.