К книге
Немилосердные летаЧасть третья. Проза. Воспоминанья зарифмую. Мемуарная повесть. Глава четвертая
62%
Часть третья. Проза. Воспоминанья зарифмую. Мемуарная повесть. Глава четвертая
64

У Владимира Соколова есть стихотворение, датированное 1967-м (год моего поступления в Литинститут): «Пластинка должна быть хрипящей, заигранной…».

На его семинаре, во второй раз став студенткой, я несколько раз побывала. Литинститут оказался единственным вузом, который мне удалось окончить. Кроме ДВГУ был еще ВЮЗИ, и Высшие библиографические курсы при Ленинке, и английские курсы при ЦДЛ. Но каждый раз обстоятельства были против меня.

Семинар Владимира Николаевича меня разочаровал. Не он сам, а его семинаристы. Уже годы спустя в случайном разговоре я со слов Ф. узнала, в чем заключалась позиция Соколова. Он сказал о книжке стихотворца, которого редактировал и которая изобиловала пафосной безвкусицей: «Не моя задача – выпрямлять ему позвоночник». В литинститутовской иерархии автор этот был на первых ролях. На семинаре мне стало скучно. Мне показалось, что и Соколов скучает, а порой даже и вовсе отсутствует.

Мне и во сне не могло присниться, что Олег Чухонцев попросит меня подготовить посмертную публикацию Соколова для «Нового мира». Мы действительно тепло общались с Соколовым в его последние годы – созванивались, встречались.

Для публикации нашлось всего шесть необнародованных стихотворений из соколовского архива. Комиссию по литературному наследию поэта создали незамедлительно. Возглавил ее Станислав Стефанович Лесневский. Меня туда не пригласили. Однако к изданию первой после ухода книжки Соколова я неожиданно оказалась причастной самым тесным образом. Не будь того звонка Чухонцева и его просьбы подготовить публикацию, которая вскоре произошла, едва ли бы это случилось.

Марианной Евгеньевной – вдовой поэта – был получен грант на издание. И надо было спешно искать издательство и начинать работу. Издательство мы нашли без особых усилий – «Новый ключ», с которым были связаны, – там работал наш друг Б. Романов (главный редактор), а директором-основателем был старый знакомец В. Рахманов. Там же трудился наборщиком наш сын Илья.

На несколько месяцев я забыла обо всем, кроме стихов дорогого мне поэта. Почти каждый день я пешком отправлялась в его дом как на работу: выходила из своего переулка на Воздвиженку, шла мимо уже не существующего нынче Военторга до перехода к Ленинке, проходила по Большому Каменному мосту, не забывая заглянуть, что делается в Лебяжьем переулке, потом спускалась к скверу на Болотной и по Лужкову мосту перебиралась в Лаврушинский. Поэт, знаю, мои прогулки одобрил бы.

Кабинет Соколова был наглухо закрыт. Рукописи и фотографии мы с вдовой разбирали на широкой тахте в гостиной. Фотографии Марианна Евгеньевна вынесла из кабинета в большой наволочке. Расклейкой и допечаткой стихов и алфавитным указателем я занималась на кухне. Печатала на белом соколовском «Травеллере», о компьютере еще речи не было. Рядом, на кухонном столе, часто сидел, как копилка, кот Ясик. Пасынок В. Н., Юра Лаврушин сфотографировал эту идиллию – я с Ясиком – и подарил фотографию на память…

Предисловие к «Неповторимому венцу» прислал из Талсы Е. А. Евтушенко, друг с юности, прилетавший на похороны. Первая посмертная книга Соколова «Неповторимый венец» вышла в свет в 1999 году. И я попала в выходные данные: «Составление, подготовка текста, библиография М. Е. Роговской-Соколовой, Н. С. Аришиной».

В книгах из соколовского кабинета то и дело попадались засушенные цветы – ромашки, васильки, маргаритки, анютины глазки. Помню, в начале девяностых, сидя на его вечере в Болгарском центре с пучком васильков, машинально сплела венок и в конце вечера ему подарила.

Книжку вдова назвала «Неповторимый венец». Я охотно ее поддержала, хотя книжка с таким названием уже была, составленная Анатолием Парпарой, а венец действительно неповторимый – в своей трагичности. Давняя беда – потеря Владимиром Николаевичем жены, матери его детей, – произошла до Марианны Евгеньевны, до книжки «Стихи Марианне» (с рисунком Анатолия Зверева на мягкой голубой обложке). Стихотворение «Венок» (1966) почему-то попало и на ее страницы.

Видишь, за облак барашковый,

Тая, заплыл наконец

Твой васильковый, ромашковый

Неповторимый венец.

На соколовской панихиде в Малом зале ЦДЛ это стихотворение читал Вознесенский, немного исказив одну строку. У боковой двери рядом со мной стояла критикесса Наталья Иванова. Губы ее, как и мои, шевелились, шепча стихи, и одновременно дернулись, сжавшись, когда А. А. ошибся…

Анатолий Парпара, ныне покойный, распоряжаясь стихами в журнале «Москва», побуждал В. Н. писать поэмы, не самый выигрышный для тончайшего лирика, но хорошо оплачиваемый жанр. Соколов, в предисловии к поэме «Пришелец», признаётся, какие книги любит. Так говорить можно только о лирических стихах, которым не нужен сюжет (у Соколова есть, однако, поэма «Сюжет»):

«Мне нравятся книги, которые пахнут асфальтом и серым дождем городских площадей. Мне нравятся книги, в которых, как в лужах, отражаются старинные здания и фонари. Мне нравятся книги, в которых есть загибающийся в неизвестность переулок; в которых любовь появляется из-за угла и складывает мокрый зонтик. Мне нравятся книги, в которых во время ливня, как голуби, бьются белые струи под водосточной трубой над серым, истершимся до кирпича асфальтом. Мне нравятся книги, в которых есть каменные ворота в неизвестный двор, где можно сесть на лавочку и слушать музыку из распахнутого окна. Музыку просто так… А бедный клен шумит над головой и роняет тебе на колени мокрые, мягкие листья».

Помню ночь, проведенную в Переделкине. Уже надо было читать верстку, с которой я приехала на дачу к Марианне. Визит мой затянулся, потому что мы часто отвлекались. На даче у Соколова я бывала раньше всего пару раз. Как-то была приглашена на обед. Я тогда только что приехала из Коктебеля и привезла к обеду бутылку крымского вина. К моему приезду обед не был готов. Марианна села за руль, и мы втроем съездили на переделкинский рынок. Обед приготовили быстро, в четыре руки. В. Н. радовался быстроте, с которой идет дело (в холодильнике ждала и охлаждалась непочатая бутылка кристалловской «Завалинки»), а Марианна – тому, что ей не пришлось резать лук. Для меня это не проблема, я не крашу ресниц. Я подсказала Марианне, что, перед тем как браться за лук, нож надо опустить в холодную воду. Тогда слезы не потекут…

Дача без Соколова выглядела заброшенной. На стене одиноко висел уже чуть пожелтевший рисунок Анатолия Зверева, немного кукольный портрет Марианны. У него много портретов красавиц в такой манере, нарочито гламурной. Существует и другой Зверев: меня поразили портреты женщин Костаки (из коллекции грека Костаки). На той выставке я впервые увидела подлинник Мари Лорансен («Женщины-овечки в лесу») и «Ландыши» Шагала. Но женщины из семьи Костаки увлекли особенно.

Далеко за полночь мы с Марианной разошлись спать. Для меня было неожиданностью, что она отвела мне комнату Соколова. Лучше бы я улеглась в гостиной под ее портретом…

С его кушетки я разглядывала простенькие, салатного цвета обои с березовыми сережками. Еще лежали на тумбочке рядом с постелью недавно подаренные ему и непрочитанные книги и месячной давности журналы. Ни спать, ни читать я не могла, да и авторы были, как мне показалось, случайные. С невыпрямленными позвоночниками. Голова так разболелась, что я на цыпочках прокралась на веранду. Села на ступени. И тут же вспомнила фотографию, которую художник (Валерий Сергутин) предложил поместить на суперобложку книги В. Н.: неулыбчивый Соколов, одетый по-летнему, в светлых брюках и клетчатой распахнутой рубашке, сидит на этих самых ступенях, держа в руках знакомую, основательную резную трость.

Почти через десять лет, в 2007-м, эта же фотография, но уже поясная, перекочевала на обложку тома Соколова, составленного теперь уже Ф., книга вышла в Издательском доме «Литературная газета». Издание вдова пожелала назвать «Это вечное стихотворение…», написав предисловие. Трости не видно, на нервной руке Соколова светится крупное обручальное кольцо. Художник тот же, Сергутин. Форзацы обычные, белые. А для «Неповторимого венца» форзацы, по отдельной просьбе составителей, оформлял Д. С. Мухин. Открывает книгу «Неповторимый венец» фотокомпозиция: рукописный автограф стихотворения «Это очень старая песня…», закиданный засушенными цветами и кленовыми листьями. Очень по-соколовски.

Когда я, собравшись с силами и держась за сердце, пробиралась обратно в дом, взгляд мой наткнулся на висящий возле двери, ведущей с веранды, мой засохший васильковый венок. Прообраз того венка, что я сплела года через два в Коктебеле, бродя по июньскому холму Тепсень. Я привезла пахнущий полынью венок Чухонцеву, и он долго висел на стене – над его головой – в тесном кабинетике «Нового мира». Есть у меня неистребимая привычка – все рифмовать.

По Межирову:

Воспоминанья зарифмую,

Чтоб не томиться ими впредь:

Когда последнюю прямую

Я должен был преодолеть,

Когда необходимо было

И, как в Барабинской степи,

В лицо ямщицким ветром било,

С трибуны крикнули:

– Терпи!

Сквер у подстанции метрополитена завален высокими сугробами. И совсем легко представить, как утопал в снегу снесенный женский монастырь и монастырский сад, по которому, вырвавшись из своей последней гимназии, бродила МЦ.

«Плачьте дети, умирает мартовский снег», – грустно пел Булат Окуджава. Сегодня несколько его песен, в том числе и мою любимую («Заезжий музыкант»), подкинул неостывающий фейсбук, на который я выхожу, чтобы поздороваться с разъехавшимися по всему белу свету друзьями.

Мартовский снег упорно не тает. Погода зимняя. Не знаю, радоваться или нет. Весна все равно придет. А мне, утонувшей в своем ковидном мемуаре, совсем не до прогулок. Кажется, он (мемуар) никогда не кончится, как этот ковид.

Оживет ли клумба? Как и когда это произойдет? Дома я растительности много лет не держала – из-за частых разъездов и особенно после того, как у нас порезвился двадцатилетний сын друзей-соседей, которому мать поручила полить цветы. Цветы все равно не выжили, к ним прибавился разбитый унитаз, просевший диван и поломанный компьютер. Резвилось не немее десятка тинейджеров…

Теперь на кухонном подоконнике живет странное растение. С детства помню, что зовут его паслён. В прошлом году я сорвала по дороге из поликлиники домой несколько его цветущих веточек в диком палисаднике возле аптеки на Малой Бронной. Видела его много раз – на обочинах, в балках, в виде сорняка на огороде. Сорвала машинально, а думала только о неутешительном диагнозе, который поставили Ф. Раз уж сорвала – принесла домой, налила воды в зеленую флорентийскую бутыль, опустила веточки, пристроила на подоконнике в комнате Ф. А у самой страх, беготня за результатами анализов, две его больницы, выписные эпикризы…

Перевели дыхание только в сентябре, после двух операций. Боюсь этого слова и только сейчас его скажу: онкология.

Иногда, спохватываясь, я подливала в бутыль воды. Паслён ведь не виноват. Он себе цвел, вытянулся, распустил по всей прозрачно-зеленой флорентийской фляге сноп тонких прозрачно-белых корней. Вместо пониклых зонтиков со звездочками цветков, напоминающих цветы картошки, появились зеленые ягоды. На фоне ковидного карантина произошедшая с Ф. больничная эпопея своим благополучным исходом сильно напоминала чудо. Паслён, перекочевавший на кухню (мешал проветривать комнату Ф.), пересаженный в майоликовый кувшин, но все еще без почвы, держится на одной водице, которую я теперь не забываю ежеутренне подливать. Пьет хорошо. Заметно подрос. Нижние стебли оголились, но листьев все еще много, на одной из веточек болтается гроздь подсохших буро-красных ягод. Ягоды должны были почернеть, но не дотянули до зрелости. Он живет у нас десять месяцев! Фантастика.

Вчера, растревоженная памятью о Соколове, никак не могла заснуть. Вспомнила, как появился памятник на его могиле.

…Я сидела в Ленинке – листала книги и альбомы: по просьбе вдовы изучала надгробия. Мое внимание привлекло болгарское сельское кладбище. Наполовину болгарами были его дочь Снежана и сын Андрей. Снежана пережила отца ненадолго. Сына Андрея он пережил на много лет.

Замшелое каменное надгробье было исполнено в виде креста, но ничего общего не имело с крестом привычным, традиционно православным. Мне увиделась человеческая фигура, прижимающая к груди раскрытую книгу. Я срисовала несколько надгробий и принесла в Лаврушинский. Марианна Евгеньевна выбрала «камень с книгой». К сожалению, в исполнении поэта Юрия Уварова (по образованию скульптора-монументалиста), который сработал памятник, даже намека на болгарский мотив не было. Но Юрий бережно сохранил растущий рядом большой жасминовый куст, цветы с которого осыпались на раскрытую книгу.

Болгарский мотив, отдельный от Соколова, но все же с ним подспудно связанный, неожиданно превратился в стихотворение «Накануне», которое я отдала в болгарскую антологию, где оно и было напечатано:

С зачитанным Тургеневым в руках

она жила как будто впопыхах,

с запинкою по-русски говорила,

по морю тосковала, по лозе,

не приживалась в средней полосе

и окончанье вуза торопила.

Он не раскрыл забытый ею том,

в абонемент не сдал его потом.

По службе как-то в Варне оказался.

В гостинице налил вина в стакан

и, помянув ее, почти не пьян,

бессмысленным раскаяньем терзался.

Болгария? – Ее в романе нет.

Безумствует чахоточный студент

и на театр военных действий рвется.

И девушка в расцвете юных лет

в чужой стране погибнуть остается.

В морозный день открытия памятника я привезла горшочек с цикламеном. В голове у меня вертелось пастернаковское, из «Вакханалии»:

…Где-то пир. Где-то пьянка.

Именинный кутеж.

Мехом вверх, наизнанку

Свален ворох одеж.

Двери с лестницы в сени,

Смех и мнений обмен.

Три корзины сирени.

Ледяной цикламен…

Я начала главу, собираясь посвятить ее Литинституту, а вспоминается совсем другое. Мысленно вижу, как мой цикламен опять замерз на зимней могиле. Цветами изобиловала другая зима, и цвели они в теплице, до крыш заваленной снегом подмосковной Малеевки. Я вспомнила это, когда мы с Ф. разглядывали свои следы на почти нетронутом снегу нашего сквера, перечеркнутые крестиками голубиных и вороньих лапок. В стихотворении «Теплица в Малеевке», почему-то оставшемся за пределами моих книжек, были такие строчки: «И птицы их перекрестили – / вся эта цепь еще видна…» В малеевском Доме творчества теплая компания – Ф., наш сын (еще студент), родственники, в лице деверя, его жены Русины, и я – с предельным весельем и танцами встретила 1987 год. Ф. поразил публику, изобразив прыжок оленя. Веселье длилось до утра…

Это был наш единственный месяц в Малеевке, в теплом деревянном коттедже. Мы не привыкли отдыхать зимой. Никакой срочной работы не было. Мы только-только перебрались на Кисловку, все еще не отдышавшись от изнурительного ремонта. Никаких магазинов, никакой готовки. Снега́. Теплица с цветущими цикламенами, которые, как оказалось, и есть альпийские фиалки. И, предел мечтаний, библиотека в шаговой доступности.

Той Малеевки уже давно нет. Исчезла, как и все необъятные владения бывшего Союза писателей СССР.

Раскрываю записную книжку, которая была со мной весь 1987 год. Там тональность совсем другая. Есть и воспоминание о Литинституте – через пятнадцать лет после окончания. О самом колоритном, на мой взгляд, профессоре – Азе Алибековне Тахо-Годи. Она живет неподалеку, на Арбате. С ее племянницей Еленой дружит Инна Фролова, жена поэта Геннадия Фролова, тоже литинститутовца. У нее я узнаю новости о здоровье Азы Алибековны. Елена Тахо-Годи пишет очень горькие женские стихи, которые читал Омри Ронен и хотел быть составителем ее сборника стихов. Не успел.

Извлекаю Малеевку из записной книжки, воспоминание о воспоминании:

На первой своей сессии в Литинституте умираю от смеха, сидя в аудитории и слушая, как Али Алиев сдает А. А. античную литературу. После долгих попыток что-нибудь из него вытянуть А. А. спрашивает:

– Вы про Гомера что-нибудь слышали?

Алиев радостно кивает:

– Она его кушал.

Постепенно выясняется, что речь идет, скорей всего, о Циклопе, но, кроме «Она его кушал», которое он повторил раз десять, пока у А. А. уши не завяли, добиться нельзя было ничего. Когда она напомнила про Одиссея, опять понеслось радостное:

– Она его, его кушал!

Алиев получил уд, немного огорчился, но, сообразив, что это положительная оценка его познаний, с достоинством удалился, а Тахо-Годи ему вслед пробормотала с кавказским акцентом: «Она его кушал». (Я поняла, что она представила себя Одиссеем, радуясь, что циклоп ее недоел. Ее круглые циклопические очи при этом горели и вращались в глазницах неописуемо выразительно.)

Али Алиев перевелся в Литинститут из какого-то азербайджанского педагогического института, где, кажется, он даже сдавал античную литературу.

Ау, Али Алиев и все мои незаконченные вузы. Филология может спокойно без нас отдыхать.

…Оказалось, что он окончил начальную школу где-то в горном селении, а аттестат для поступления в педагогический – попросту купил. Для творческого конкурса в Литинститут он тоже прикупил у кого-то стишат. И все у него срослось. Но он не учел, что во время учебы снова потребуются стихи, прикупил маловато. Старик Ошанин что-то заподозрил, пригласил на семинар своего друга Чингиза Гасановича (Гасан оглы) Гусейнова, выпускника МГУ, филолога, моего земляка. Если мне память не изменяет, у него была критическая работа о колхозной деревне в послевоенной азербайджанской прозе и что-то про формы общности советской многонациональной литературы. Работы эти я, естественно, не изучала, слишком кратким было мое пребывание в стенах БГУ. Прозу его тоже не читала. Но когда Лев Иваныч сообщил, что на семинар приглашен Ч. Г. оглы, я заглянула в библиотеку, опасаясь, как бы Л. И. не представил меня гостю как его землячку…

Бедный Али был разоблачен и покаялся (во второй порции купленных стихов он предстал как активный участник войны). Поступили с ним гуманно – отправили доучиваться в родной педагогический институт.

Продолжаю знакомство с библиотекой. Но в Малеевке – микроклимат. Я отравляюсь кислородом и впадаю в спячку. Или это переутомление от переезда на Кисловку.

«В теории словесности до середины XVIII столетия безраздельно господствовали нормативные “Риторика” и “Поэтика” Аристотеля. Потом незыблемое здание риторико-поэтического учения рухнуло». Это я зачем-то читаю сборник трактатов, статей и эссе по зарубежной эстетике. В Литинституте мы никаких трактатов не читали, ленились. И никто с нас особенно не спрашивал.

Профессора, как я теперь понимаю, у нас были люди в большинстве блестящие. Но одни – пуганые, другие нас всерьез не принимали и тайники своей памяти и учености отнюдь не стремились распахнуть во всю ширь.

Руководитель семинара Л. И. Ошанин талантливо выглядел рубахой-парнем, лириком и жизнелюбом.

Зрение у него тогда уже сильно сдавало. Как-то перепутал рыжего Али Магомедова с Ириной Карунной. Но слух у него был абсолютный. Любил вышучивать в наших стихах словосочетания типа «много в ней»: «Куда уж говней».

Меня, до Пастернака не доросшую, уговаривал не пастерначить, а я этого поэта тогда даже и не прочла еще по-настоящему.

Нас всех узнавал по голосам – и уж тут ни разу никого ни с кем не перепутал.

Моя ковидная память (в большей степени, наверное, возрастная) – мелочна, суетлива и сбивчива. Глупости, сотворенные полвека лет назад, видятся как вчерашние.

Три года назад сложилась у меня книжка «Форель для милого». Оформлял ее наш общий с Ф. друг, поэт, скрывающийся вне стихов под псевдонимом (оформление – Д. В. Логинов). Художником он себя не числит, но его коктебельская акварель с мысом Хамелеоном, безусловно выполненная профессионально (в Уфимском художественном училище учили хорошо), висит в моем рабочем углу и греет душу мою, хоть и подарена Ф. У них обоих июньские дни рождения несколько лет совпадали с Коктебелем.

«Форель для милого» оформлена с секретом: под «морской» суперобложкой с моим возрастным фото прячется белоснежная обложка с заключенной в окружность моей «молодой» фотографией. Фотография хоть и гламурная, но стильная, в полуфас, с «греческой» прической, сделана в фотоателье на Тверском, рядом с Литинститутом. Ателье и фотограф давно бесследно исчезли.

Прическу для парадной фотографии изготовила моя однокурсница. И пока она начесывала мне волосы, втыкала шпильки и поливала меня лаком, между нами состоялся весьма прискорбный разговор. Речь шла о ее младшей сестре, которая трудилась на архангельской стройке и жила в рабочем общежитии с перманентно пьяными работягами. На памяти еще была история с моим земляком Али Алиевым, которая натолкнула нас на спасительную мысль: несчастная должна бросить свой мастерок, взять в руки перо и поступить в Литинститут. Ничего, что она, возможно, «корова» пишет через «а». Мы справедливо решили, что поэтессой ее делать рискованно, наверняка наши уши будут торчать. Вон как Али влип. Нравственный мотив нас не посетил. Моя однокорытница была не очень в чести у руководителя семинара, который проводил регулярную чистку наших рядов (это называлось «переаттестация»). У нее на носу было обсуждение собственных стихов. И она сомневалась, потянет ли сестру, да еще и с прозой. Я, не подумавши, призналась, что написала за прошлое лето два рассказа, которые еще никому не показывала. Бедолагу мне было больше жаль, чем собственных рассказов. Хотя я подозревала, что один из них, под названием «Цирковой анекдот», мне и самой бы пригодился. Два вечера мы в поте лица трудились, вымарывая из текстов мою биографию и географию. Да и по возрасту она меня лет на шесть моложе, не была замужем и не имела ребенка. «Цирковой анекдот» мы назвали попроще – «Случай в цирке», Владивосток заменили на Архангельск (цирк, слава богу, был передвижной). Мой рассказ получился, потому что описывал реальный случай.

Я была десятиклассницей, когда мама, в отсутствии отца, пустила в нашу большую и пустую владивостокскую квартиру – накануне отцовской отставки – двух пожилых клоунов («белого» – с женой, канатоходкой на пенсии) и рыхлую блондинку, ассистентку Кио. Шапито стояло в двух шагах, в сквере на берегу Золотого Рога. К нашим квартирантам приходил Юрочка, парень из группы прибалтов, фигуристов на роликах. От него сбежала партнерша, и шпрехшталмейстер стал использовать его в хвост и в гриву как униформиста. Я слышала, как он жаловался на жизнь жене клоуна. Он приглядел меня, отловил, когда возвращалась из школы, и предложил прогуляться и поговорить. Я была польщена и поверила, что он сделает меня своей партнершей. Я буду работать с ним в цирке! Забыла про выпускные экзамены, прогуливала школу. Юрочка раздобыл мне роликовые коньки и втихаря начал меня обучать. Получалось не очень. Да и руки он стал распускать, на мой взгляд, не по делу. Кончилось тем, что однажды, придя в неурочное время домой, сквозь приоткрывшуюся дверь отцовского кабинета я увидела своего учителя в постели с ассистенткой Кио. Я включила мозги и благополучно получила аттестат зрелости…

Действие второго рассказа пришлось перенести из послевоенных Кёнигсберга и Пиллау в более знакомые новоиспеченному автору северные края, поменять колорит военного гарнизона и даже понизить героя в звании. Но любовную историю перемена декораций не затронула. Я перепечатала рассказы набело – и мы остались довольны своей работой. Наша начинающая писательница прошла творческий конкурс и очень понравилась Владимиру Лидину, который набирал семинар. Он даже сделал ее старостой группы.

Этим мое участие в жизни сестер ограничилось. Я окончила институт, и наши пути не пересекались. Однажды, правда, в нелучшую свою пору, я встретила обеих в фойе ЦДЛ, и они сочувственным тоном пропели в унисон: «Что-то тебя нигде не видно…» Институт моя подопечная окончила, публикации ее, если они и были, мне на глаза не попадались.

Что я потеряла в лице Владимира Германовича Лидина, поняла не сразу. «Люди и встречи» я прочла только в 4-м издании, в 1980 году, когда его уже не было в живых.

Его «Друзья мои – книги» вышли первым изданием в издательстве «Искусство» (1962) – в двух шагах от дома, где я теперь живу. Это был год моего замужества, а о Москве я не помышляла.

Он жил на улице Семашко, которая снова стала Большим Кисловским переулком, непременным началом почти всех наших с Ф. прогулок ковидного года.

Не терпящий «всяческих сует», Соколов не был анахоретом, затворником, отшельником и проч. Более того, он несколько лет исправно возглавлял секцию поэзии Московского отделения Союза писателей, это требовало большой отдачи, включая, так сказать, работу с людьми. Посещение ЦДЛ было его привычкой, если не потребностью. Чаще всего его можно было видеть в Цветном кафе (он же Пестрый зал) ЦДЛ. Окружение его было соответственно пестрым. Достаточно сказать – в близкой дружбе он был с Юзом Алешковским, которому посвятил одну из самых известных своих вещей – «Вдали от всех парнасов…». Но прогулки, большей частью по Москве, были его страстью. Это видно по стихам. Это, можно сказать, его тема, одна из главных.

Мы с Ф. в своих прогулках нередко давали немалые круги. Однажды ноги привели нас и на Лаврушку. Посмотрев на Третьяковку и писательский дом, вывернули поблизости – на Климентовский переулок. Там, под известным храмом Священномученика Климента, папы римского, тогда – в перестроечной кутерьме – шла бойкая торговля из ларьков, стоящих чередой. У одного из них мы заметили знакомую фигуру – в кепке-букле, сером реглане, с резной тростью. В. Н. необычайно ловким, быстрым движением запрятал в боковой карман пальто принятую из окошка ларька бутылку спиртного. Я было уже ринулась к В. Н., но Ф. остановил меня: «Не трожь поэта, он при исполнении». Позже, выслушав от меня краткую новеллу этого происшествия, В. Н. сильно развеселился. М. Е. не разделила его веселья.

Его определили в тихие лирики и даже назначили вождем «тихолирического» течения, но это ему было все равно. Ему на все хватало и сдержанности, и сарказма. Он не умещался в Пестром зале, его равно тянуло и в московские переулки, и на берега привольных рек. У него в 63-м году написалось стихотворение «Звезда полей».

«Звезда полей

Звезда полей над отчим домом

И матери моей

Печальная рука…» –

Осколок песни той

Вчера над тихим Доном

Из чуждых уст

Настиг меня издалека.

И воцарился мир,

Забвенью не подвластный,

И воцарилась даль –

Во славу ржи и льна…

Нам не нужны слова

В любви настолько ясной,

Что ясно только то,

Что жизнь у нас одна…

Через несколько лет Николай Рубцов попросил у Соколова разрешение назвать свою книгу, выходящую в Москве, именно так – «Звезда полей».

В нашем домашнем архиве, если так можно назвать неупорядоченное скопление разных писем, тетрадок, фотоальбомов, блокнотов и бумажек, я наткнулась на отдельный пожелтевший листок, вырванный, похоже, из блокнота небольшого формата или, скорей, записной книжки. Очень правильным почерком – признаться, похожим на мой, когда я стараюсь писать членораздельно, написано: «г. Вологда Союз писателей (раб. адрес). Н. Р.». Подчеркнуто и продолжено: «г. Вологда, Набережная VI-й армии, д. 209, кв. 43. Н. Рубцов». Видимо, Коля, когда фиксировал свои координаты, осознал, что его «раб. адрес» слишком условен.

На какое-то время Ф. и Рубцов сблизились. Когда Коля летом 68-го впервые зашел в общежитскую комнату, где мы с Ф. обитали, Ф., прилетевший с Дальнего Востока, был в тельняшке, и они тотчас заговорили о море – Рубцов служил на Северном флоте. Подробности их отношений мне мало известны, но было там по-всякому – и тепло, и не очень. Ангелов с обеих сторон не было. Алкоголь был.

Один эпизод их общения выглядел так. Они вдвоем сидели за бутылкой «Фетяски» в Цветном кафе ЦДЛ, угощал Ф. Внезапно Коля стал говорить, что такие люди, как Ф., ему всю жизнь вредят. Ф. попросил его покинуть их столик. Коля пристроился рядом, за пустым соседним столиком, напрашиваясь на возвращение на прежнее место. Ф. согласился. Рубцов свернул на популярнейшую тогда тему – евтушенковскую, кроя суперзвезду последними словами. В этот момент Евтушенко вышел из Дубового зала ресторана, пересекая Цветное кафе в сторону выхода. Рубцов сорвался с места в его сторону, нагнал, вступил в дружеский разговор. К Ф. он вернулся как ни в чем не бывало. Бутылка «Фетяски» к этому времени опустела.

Ф. любил рубцовские стихи. Где-то за полгода до их очного знакомства он в очередной раз позвонил мне из Владивостока на телефон общежития, стоящий на столе дежурной у входа в общежитие. Как раз проходил мимо меня Рубцов, о чем я сказала Ф. Он взволновался, попросил позвать Рубцова к трубке. Они долго говорили, Ф. читал наизусть Рубцову рубцовские стихи.

Нынешний Литинститут совсем не похож на тот вуз, который я окончила. Даже ворота, выходящие на Тверской бульвар, теперь наглухо закрыты. А я когда-то писала: «Тверской бульвар, ты классная моя…». Я покинула стены Дома Герцена, но оказалась от него недалеко: целых семь лет прошли в шехтелевском особняке, который давно оставили и я, и моя «контора» (как я там появилась, описано выше). Ф. написал мой лестный портрет той поры:

Прямиком на скворчиные фиоритуры

в неформатно коротком плаще

весь апрель референтка из прокуратуры

шум сирени несла на плече.

За чугунной решеткой большого балкона,

где царили допрос и вещдок,

из какого такого давали флакона

абсолютной свободы глоток?[11]

Годы спустя я узнала, что Александр Парнис, с которым я познакомилась и подружилась в «Прогресс-Плеяде», издательстве Станислава Лесневского, – двоюродный брат моего бывшего сослуживца Макса Хазина. Парнис долго смеялся, представив меня в общении со своим непреклонным братом. Александра тот не одобрял за диссидентские замашки и сомнительные на его взгляд знакомства. Они не встречались и знали друг о друге только через родственников. Я самонадеянно называю Хазина «сослуживцем», зная цену своим познаниям в юриспруденции.

Макс Григорьевич был юрист до мозга костей. Мне не очень нравились его фельетоны, которые он печатал в прежних «Известиях», в них правомерным образом отражался казенный язык нашей «конторы», но его переводы «сербской Ахматовой» – Десанки Максимович – были хороши. Он делал их для души, кажется, не опубликовав ни строчки. Мои стихи он ценил. Пришел на мою защиту диплома, приходил потом на все мои поэтические вечера. Но очень не одобрял уход на вольные хлеба. И нестандартную форму брака с Ф., который, по его мнению, должен был делать больше усилий для укрепления благосостояния семьи. Я часто пользовалась его дельными советами, но не всем следовала. А потом он внезапно исчез с горизонта. Мне и в голову не могло прийти, что он способен эмигрировать. Внешне выглядел человеком очень закрытым, застегнутым на все пуговицы. Умер в Лос-Анжелесе, незадолго до ухода побывав в Африке, где у него родились внуки…

В пору моей учебы в Литинституте моя вечерняя работа на странном для меня поприще вызывала крайнее любопытство симпатизировавшего мне начальства в лице проректора Ал. Михайлова. Он даже несколько раз посетил меня – благо нужно было всего-навсего перейти через дорогу. И мы пили чай в роскошной приемной в стиле ар-деко, в которой я восседала без выходных с 18 до 22, поначалу в качестве референта.

Заходил на огонек и А. П. Межиров. К моей литературной судьбе он был небезразличен, но у него были претензии к моей творческой воле, вернее, к ее недостаточному присутствию. Но все же, как мне хотелось думать, он подозревал, что у меня за душой что-то имеется. Будучи человеком непредсказуемым, он проверял меня на вшивость весьма странным порядком. Однажды, засидевшись у прокурорского камина (в особняке было пусто, в тот вечер нас охраняла только толстая милиционерша Зиночка), А. П. совершенно серьезным голосом сказал: «Д-дитятко, ты должна достать мне пистолет». Я поняла это однозначно: не о стихах же ему со мной говорить, он даже к Татьяне Глушковой относится серьезней (меня ни она, ни ее стихи не привлекали ни с какой стороны). Его жена Елена Афанасьевна считала, что я ошибаюсь на свой счет, – я поведала ей о его издевательской просьбе добыть пистолет. Она прореагировала, как всегда, со спокойным знанием дела: «Это его давняя мечта – иметь пистолет». Но это было потом. А тот вечер чуть было не кончился трагически. «Хорошо, Александр Петрович, вам кольт или сами выберете?» Я все еще думала, что он надо мной подшучивает. Но у него загорелись глаза. Глаза у него были особенные. Правдивые-правдивые. Они достались дочери, Зое. У красавицы Елены Афанасьевны они похожи на вишни.

Мы спустились в фойе. Везде было полутемно – Зиночка везде повыключала свет и дремала на своем посту. «Я покажу нашему гостю кримлабораторию». Пышнотелая Зиночка секунду посомневалась, но все же с кряхтеньем поднялась, поправила кобуру и пошла открывать.

Кримлаборатория облпрокуратуры была лучшая в стране. Помещалась она в подвале, в который можно было попасть, выйдя наружу и открыв дверь под аркой, либо спуститься прямо из вестибюля, через сейфовую дверь с кодовыми замками, ведущую в подземный проход под этой аркой прямо в лабораторию. Везде была кромешная темнота, шумно дышала Зиночка, и, затаив дыхание, между нами шел А. П. По дороге я включала свет, люминесцентные лампы загорались медленно и помигивали. Мы добрались до цели. Прямо у входа находилась темная витрина, и возле нее кожаный диван. Всё устроили на совесть. К стендам с оружием можно было подойти только по проходу между витриной и диваном. И я включила не общий свет, а только освещение витрины. Она имитировала, очень достоверно, комнату, в которой совершено изнасилование и убийство. Кукла (вывезли из Франции) на кушетке, в разорванной одежде, со следами гематогена на теле (запекшаяся кровь), изображала труп с ножевыми ранами на липучках. Учебное пособие, всего-навсего. Когда я уже была следователем-стажером и мое дежурство выпадало на выходные, а моя подруга, зональный прокурор Инна Меликовна Айламазьян, трудилась сверхурочно, в этой витрине любили играть наши дети-сверстники – мой восьмилетний Илья и ее Вита и Сандро. Они обряжали французские формы куклы в свежее белье советского образца – атласный бюстгальтер, розовые трико до колен и сатиновый халатик – и допрашивали в качестве потерпевшей: в вертикальном положении у нее открывались глаза и она переставала быть трупом.

А. П. присел на диван. Дальше идти ему расхотелось. Он заторопился домой.

Мы довольно долго не виделись. Года через два навестили его с Ф. Еще через год я получила от него рекомендацию в Союз писателей.

Был еще один эпизод моего студенческого общения с А. П. Его любила мне припоминать вахтерша нашего общежития тетя Дуся. Однажды довольно поздним вечером (я возвращалась с работы около одиннадцати) в общежитии появился профессор Межиров с большой дорожной сумкой в руках и поинтересовался, в какой комнате живет Наталья Фаликова (Аришина, напомню, – моя девичья фамилия и псевдоним). «С вещами пришел», – подумала перепуганная тетя Дуся и повела его на третий этаж. Я месяца два жила в комнате одна – это и навело ее на мысль о назревающем скандале.

У меня в комнате сидела моя сокурсница поэтесса Валентина Телегина. Мы только что вытащили из духовки целый противень ржаных сухариков в виде мелких кубиков, и Валентина пересыпала их в большую плетеную сухарницу, подстелив белую салфетку, а я заваривала чай. Сухари божественно пахли и еще дымились. Противень выпал у нее из рук, и тетя Дуся с удовольствием прокомментировала свое к этому отношение в обычной манере, обозвав Валентину растяпой. Для меня визит А. П. был неожиданным, и, конечно, мне было любопытно узнать, с чем он пожаловал. Он поставил свой баул на стул и со словами «Т-ты д-должна это п-послушать! Его любит даже г-графиня Голицына», – вытащил допотопный магнитофон с катушками. В бауле, кроме магнитофона, ничего не было. Тетя Дуся, отказавшись от чая, удалилась на свой пост. А. П. снял респектабельное пальто с шалевым воротником (как-то на мой вопрос, что это за зверь, ответил, что бобер, купленный Лёлей), уселся за стол и включил свою бандуру.

Оттуда во всю мощь захрипел Высоцкий!

Репертуар был обширный. А. П. сам так увлекся, что сухарница, которая оказалась у него под рукой, в конце концов опустела.

Через год у меня появилась своя «пластинка с Высоцким». У нее была предыстория. В разгар моей первой сессии в Литинституте я получила срочную телеграмму из Владивостока, от свекрови: «Срочно вылетай Илья проглотил ракету». Игрушечную ракету проглотил наш с Ф. трехлетний сын. По счастью, в ракете был металлический стержень, и в больнице ее без последствий вытащили из пищевода магнитом. Когда я прилетела, дитё и думать забыло о том, что с ним было. Врачи тоже отнеслись к случившемуся как к вполне обычной ситуации. Мне объяснили, что дети глотают всё – гвозди, монеты, даже вилки.

Получив телеграмму, я бросилась к проректору Ал. Михайлову. Дело осложнялось тем, что я одолжила студенческий билет, по которому мне надо было лететь во Владивосток, своей новоприобретенной подруге, Светлане Бучневой. Она приехала к матери, учившейся на Высших литературных курсах. Светлана только на следующий год станет студенткой Литинститута. Став в перестройку ответсекретарем весьма содержательного литературного журнала «Согласие», она ухитрилась потерять лучшую мою повесть «Бухта», выхватив ее, бывшую в единственном экземпляре, прямо из-под пишущей машинки. Потерю я ей простила, но повесть восстановить не смогла. До сих пор иногда вздыхаю.

Билет подруге был нужен для тех же целей, что и мне в тот момент. Но она уже успела его потерять. Александр Алексеевич тут же распорядился выдать новый, и мне даже не влепили выговор за потерю, что лишило бы меня стипендии. И велел по возвращении сообщить о результате поездки.

Мы с моим трехлетним «результатом» пришли к проректору с отчетом. Илюшка, не спрашивая позволения, расположился в большом кожаном кресле (в таких только вожди на картинах сидят). Ал. Ал., указывая на меня, спросил: «А это у нас кто?» И мой Илюша, уже добравшись до проректорского стола, сообщил, не поднимая головы, сунув нос в какой-то заграничный журнал: «Да Наталья, красавица». Даже чью-то ироническую интонацию скопировал. Мой проректор всем этим безобразием был очарован. И даже, уходя с должности, порекомендовал меня своему преемнику. И тот пообещал не оставлять меня вниманием.

«Пластинка с Высоцким» – крошечная, такие выпускали в приложении к журналу «Кругозор», но все-таки мне жаль ее не поставить.

…Ал. Михайлова выбрали вице-президентом Европейской ассоциации критиков (не помню уже, как точно называлась эта организация). И еще он стал кавалером Ордена шампанских вин. Мой растущий сын, который играл в мушкетеров, сразу прозвал его шевалье де Шампанем. По случаю приезда каких-то французских коллег я была приглашена на банкет, который Ал. Ал. давал в «Славянском базаре». Мой бывший проректор был человек щепетильный, он никуда меня не приглашал, пока я была студенткой, и я подумала, что он сочтет меня ломакой, если я откажусь. Я пообещала прибыть вовремя, а он пообещал встретить меня у входа. Когда я положила трубку, я поняла, что поступила опрометчиво: в юбчонке со свитерком на банкеты с иностранцами не ходят. И тут я вспомнила, что у меня есть «связи» в «Таганке». У нас в институте учился сын Юрия Петровича Любимова – Никита, дружба с которым открывала ход и в зрительный зал, и в закулисье.

Зинаиду Славину роль доброй феи вдохновила. Боа из белых перьев, которое напялили на меня в театре, с городским транспортом не рифмовалось. Я прикинула, хватит ли мне на такси. И тут в гримерную вошел хмурый Высоцкий. Славина возликовала: «Карета подана!» Высоцкий, все с тем же каменным лицом, посмотрел на нее. Она объяснила ситуацию. Вид у него был совершенно недоступный, но он махнул мне рукой, и я засеменила за ним в чужих туфлях, в которые было подложено изрядное количество газетной бумаги, потому что я унаследовала от своей бабки 33–34-й размер обуви.

За всю дорогу до «Славянского базара» мы не обмолвились ни единым словом. Я плохо знаю правила уличного движения, но уверена, что он нарушил все, что возможно. Он подкатил свой серебряный мерседес прямо к крыльцу, где переминался с ноги на ногу Ал. Ал.

«Сидеть», – сказал мне В. С. Вышел из машины, высадил меня, поцеловал мне ручку и был таков. Ал. Ал., человек тактичный, ни о чем меня не спросил. До французов мне не было никакого дела. Я переживала свою встречу с Высоцким. Но по ходу дела вдруг стало понятно, что они принимали меня за очаровательную, неповторимую мадам Михайлофф. После банкета, когда Ал. Ал. вез меня домой, я попросила подкатить к служебному входу Театра на Таганке. Через несколько минут я вышла в своем обычном виде. И Ал. Ал. отвез меня в коммуналку в Люберцах, где мы пребывали тогда втроем – моя мама, мой сын шевалье и я, непонятно кто.

Предыдущая главаГлава 64 из 103Следующая глава