К книге
Свора: Твой соседГлава 30. Мила: Пальцы
97%
Глава 30. Мила: Пальцы
31

Женщина в белом халате говорит «пошевелите», и я шевелю.

Все пять. Одновременно. Без лангета, без тупой ноющей боли, без ощущения, что два пальца на левой руке принадлежат кому-то другому. Просто пошевелите, и я шевелю. Указательный, средний. Сгибаю, разгибаю, сжимаю в кулак, раскрываю ладонь. Кожа под бывшим лангетом бледная, сухая, чуть шелушится, и мне хочется рассматривать эти два пальца так, как рассматривают вернувшегося из долгой командировки друга, с недоверием и восторгом.

— Всё в порядке, — улыбается врач. — Срослось хорошо. Разрабатывайте, не перегружайте первую неделю.

Я киваю, расписываюсь в карте, забираю бумажку с рекомендациями и выхожу из травмпункта, сжимая и разжимая левую руку, как ребёнок с новой игрушкой. Четыре недели я не могла нормально мыть голову, завязывать шнурки, держать кружку двумя руками, печатать. Четыре недели каждое утро Рэм молча перехватывал из моих рук банку с кофе и откручивал крышку, каждый раз я говорила «я могу сама», каждый раз он говорил «можешь», и всё равно откручивал.

Солнце бьёт в глаза. Середина июня, воздух горячий, густой, пахнет нагретым асфальтом и цветущей липой с аллеи напротив. Я щурюсь, привыкая к свету после флуоресцентных ламп коридора.

И вижу его.

Рэм припарковался у самого крыльца, уперев одну ногу в бордюр. Чёрная футболка, джинсы, татуировки до костяшек, знакомая, вбитая в мою сетчатку картинка, от которой у меня до сих пор, спустя месяц, спустя десятки ночей и сотни прикосновений, непроизвольно учащается пульс. Он смотрит на мою левую руку, на пальцы, которые я сжимаю и разжимаю, как заведённая, не в силах остановиться. И ухмыляется одним уголком рта, тем самым, от которого я когда-то убегала с горящими ушами, а теперь хочу подойти и прикусить зубами.

— Работают? — спрашивает он.

Я поднимаю левую руку и демонстративно, палец за пальцем, сжимаю кулак перед его лицом. Потом раскрываю. Потом снова сжимаю. Ощущение абсурдное, праздничное, непропорциональное событию: мне всего лишь сняли лангет, а чувство такое, будто мне вернули крыло.

— Работают, — говорю я и не могу удержать улыбку.

Рэм протягивает мне шлем. Не свой, а второй, белый с матовым визором, который появился на полке в прихожей три недели назад, когда я впервые заикнулась о том, что мне не нравится ездить с ним только потому, что он остаётся без шлема. Он ничего не сказал тогда. Просто на следующий день второй, мой, шлем стоял на полке, рядом с моими кроссовками, как само собой разумеющийся предмет быта, как зубная щётка, как второй ключ. Я помню, как провела по нему пальцами здоровой руки и как в грудной клетке что-то тихо, сладко треснуло. Просто купил и поставил.

Я надеваю шлем. Опускаю визор. Мир приглушается, сужается до запаха новой обивки и моего собственного дыхания. Перекидываю ногу через сиденье, уже привычно, уже без заминки, мышцы помнят угол и высоту, и сажусь сзади.

И делаю то, в чём не могу себе отказать ни разу: обхватываю его живот обеими руками. Крепко. Жадно. Пальцы, все десять, наконец-то все десять, ложатся на твёрдые пластины пресса, и я чувствую, как под тонкой хлопковой тканью футболки перекатывается мышечный рельеф. Левая рука слушается, наконец-то слушается, и я прижимаю ладонь к его груди, прямо над солнечным сплетением, сквозь ткань чувствую размеренный удар его сердца. Правая рука заползает ниже, на косые мышцы, туда, где пояс джинсов, и впивается пальцами в его бок с такой собственнической, неприкрытой жадностью, которой я бы ещё два месяца назад не простила себе даже в фантазии.

В динамике шлема, подключённом к его гарнитуре, раздаётся звук, от которого у меня мгновенно темнеет перед глазами. Низкий, грудной, вибрирующий стон. Не болезненный, а предвкушающий. Звук, который он издаёт, когда я провожу ногтями по его рёбрам, когда утром сонная утыкаюсь носом ему в шею, когда шепчу что-нибудь на ухо, от чего у него белеют костяшки.

— Домой, — говорит он. И в этом коротком слове столько обещания, что мне приходится сознательно контролировать дыхание.

Мотоцикл взрывается под нами рокочущим басом. Город заливает жёлтым вечерним светом, ветер бьёт в визор, и я прижимаюсь к его спине всем телом, грудью, животом, бёдрами, потому что могу, потому что хочу, потому что больше не существует ни одной причины этого не делать.

Четыре недели.

За эти четыре недели мир перестроился. Не громко, не с фанфарами, а тихо, буднично, необратимо, как смена агрегатного состояния. Лёд стал водой, и обратного пути нет.

Я переехала к нему через два дня после дачи. Переезд случился не как решение, а как физический факт: я просто не вернулась в свою квартиру ночевать. Первую ночь мы списали на то, что мне страшно одной. Вторую — на то, что ему нужно менять повязку, а я уже научилась делать это аккуратнее Маратика. Третью ночь мы уже не стали списывать ни на что. Я лежала головой на его плече, слушая, как в его груди клокочет низкий, тихий, урчащий звук, и думала о том, что за стеной стоит пустая квартира с моей посудой и моей прошлой жизнью. И мне туда не хотелось так сильно, что от этого нежелания ныли зубы.

На четвёртый день Рэм молча достал с балкона пустую коробку, поставил её посреди коридора и ушёл варить кофе. Я посмотрела на коробку. Посмотрела на него. Он стоял спиной, помешивая турку, и его лопатки под футболкой двигались с фальшивой невозмутимостью человека, который очень старается не давить.

— Это что? — спросила я.

— Коробка, — ответил он, не оборачиваясь.

— Я вижу, что коробка. Зачем?

— Если захочешь перенести остальное.

Он не сказал «переезжай». Не сказал «живи со мной». Он поставил коробку и продолжил варить кофе. И предоставил мне решать, что с этой коробкой делать.

К вечеру коробка была полной. К концу недели квартира за стеной превратилась в мою студию: микрофон, камера, подсветка, кресло, стол с двумя мониторами. Рэм помог передвинуть оборудование, подключил провода, повесил звукопоглощающие панели и ни разу не спросил, зачем мне отдельная комната для стримов. Он просто знал, что Ками нужна своя территория, свой микрофон, своё пространство, куда можно закрыть дверь и перестать быть тихой Милой. И он дал мне это пространство, не попросив взамен даже объяснения.

Мы провели в постели безумно, неприлично, непозволительно много времени. Не потому что не было чем заняться, а потому что мы не могли напиться. Каждое прикосновение открывало новый участок карты, каждая ночь прибавляла словарный запас языка, которого я не знала раньше. Его руки на моих рёбрах, его язык на моей ключице, его зубы на моём бедре, его голос, хриплый, сорванный, на грани срыва, произносящий вещи, от которых мой позвоночник превращался в жидкость. Я училась, как трогать, как просить, как не зажиматься, как отпускать звук, как говорить «здесь», «сильнее» и «не останавливайся», не заливаясь краской. Я всё ещё заливалась, но теперь это его заводило, а не останавливало.

Рэм зажил быстро. Рана оказалась длинной, но неглубокой, Маратик определил правильно тогда, на даче, с окровавленными руками и абсолютно ледяным голосом. Двенадцать швов. Ярко-бордовый рубец тянулся по его правому боку, от поясницы наискосок вниз, как след от неаккуратно расстёгнутой молнии. Первые дни я не могла смотреть на него без тошноты, не от вида раны, а от отчётливого физического воспоминания о том, как горячая кровь текла по моим пальцам, пропитывая марлю, пока я давила и давила и не знала, достаточно ли этого, или нужно сильнее. Через неделю швы начали подсыхать, и Рэм объявил себя полностью работоспособным, хотя Маратик прокомментировал это решение словом «преждевременно», а Дэн — «клиническим дебилизмом». Через две недели рубец побледнел, и Рэм стал жить так, будто ничего не было. На нём действительно всё заживало с какой-то оскорбительной, нечеловеческой скоростью, и я первое время каждое утро проводила пальцами по затягивающемуся шву, проверяя, убеждаясь, успокаиваясь.

Олега задержали. Точнее, сначала собрали. Скорая увезла его с дачи на носилках: переломанная правая рука, раздробленная левая кисть, четыре сломанных ребра, смещение носовой перегородки, множественные ушибы лица, сотрясение мозга. Маратик за две минуты животной ярости нанёс повреждений на полстраницы медицинского заключения. Олег провёл десять дней в больнице под охраной, а потом его перевели в следственный изолятор.

Дэн, который к тому времени превратился в нашего неофициального юриста-консультанта с пугающе глубоким знанием Уголовного кодекса, однажды вечером разложил всё по полочкам. Мы сидели у гаражей, и Дэн загибал пальцы с видом человека, составляющего винную карту: «Преследование — сто тридцать седьмая, до трёх лет. Незаконное проникновение в жилище — статья сто тридцать девятая, до двух. Нарушение неприкосновенности частной жизни, незаконный сбор персональных данных — ещё пара. Нападение на даче с ножом и покушение на убийство — сто пятая, через тридцатую, до пятнадцати. Плюс применение оружия, плюс проникновение на частную территорию, плюс то, что он целенаправленно выследил место и приехал подготовленным». Дэн откинулся на спинку стула и с мрачным удовлетворением резюмировал: «По совокупности от двенадцати до семнадцати лет строгого режима. Если прокурор в хорошем настроении и судья позавтракал».

Кир, не меняя выражения лица, поднял бутылку воды в молчаливом тосте.

С Маратиком было сложнее. Когда полиция осмотрела Олега, возник закономерный вопрос о том, кто именно превратил нападавшего в то, что привезли в реанимацию. Маратику грозила статья за превышение пределов необходимой обороны, и первые дни мы все ходили с кислыми лицами. Но следователь, женщина-капитан с короткой стрижкой и тяжёлым, уставшим взглядом, прочитала материалы дела от начала до конца: годы преследования, незаконное проникновение, попытку удушения, ножевое ранение. Она посмотрела на Маратика, двадцать один год, аккуратная рубашка, тонкие очки, и сказала: «У меня тоже дочь». Дело в отношении Маратика не возбудили. Необходимая оборона.

Маратик принял это известие с обычным каменным спокойствием, только его правая бровь дрогнула на миллиметр. Его рука заживала долго, дольше, чем Рэмовский бок, потому что он содрал кожу до мяса и трещина в пястной кости потребовала фиксации, хотя на даче он даже не подал виду, что что-то не так, и если бы не внимательная санитарка, он бы, скорее всего, ничего не сказал. Две недели его кисть была в бинтах, и он перелистывал страницы книг мизинцем с видом оскорблённого графа. Свора подкалывала его беспощадно, и это было правильно, потому что смех вытаскивал его из той ямы самоненависти, в которую он проваливался каждый раз, когда вспоминал, как сорвался с цепи. Я видела это в его глазах, когда он думал, что никто не смотрит: холодный колючий стыд, уходящий глубоко под рёбра.

Однажды я подошла к нему и сказала: «Ты спас его. Ты спас нас обоих. И если ты собираешься жрать себя за это, то, пожалуйста, не при мне». Он посмотрел на меня пристально, снял очки, протёр их краем рукава и надел обратно. «Принято», — сказал он.

Мотоцикл сворачивает на нашу улицу. Рэм паркуется у подъезда. Глушит двигатель. Тишина наваливается мгновенно, и в ней я слышу, как стучит моё сердце. Громко, быстро, напряжённо, потому что его стон в динамике шлема никуда не делся из моей головы. Он осел там, в основании черепа, и ровно пульсирует.

Я снимаю шлем. Вечерний воздух обнимает разгорячённое лицо.

Рэм оборачивается. Его взгляд сползает с моего лица на левую руку, на пальцы, которые я снова непроизвольно сжимаю и разжимаю.

— Перестань, — одергивает он. — Их не отберут.

— Я привыкаю, — отвечаю я.

Мы поднимаемся в лифт. Двери закрываются, и между нажатием кнопки и мягким толчком вверх проходит, может быть, полсекунды. Он не ждёт даже этих полсекунд.

Его рука ложится мне на затылок привычным, тяжёлым, собственническим жестом, от которого у меня каждый раз подкашиваются ноги, и притягивает мой рот к своему. Поцелуй жёсткий, голодный, с нажимом. Его язык проходит по моей нижней губе, и металлический шарик пирсинга скользит следом, горячий, гладкий, контрастирующий с мягкостью рта, и от этого ощущения, ставшего за месяц моей зависимостью, у меня непроизвольно вырывается тихий звук. Он проглатывает его, и я чувствую, как его губы растягиваются в ухмылку, не отрываясь от моих.

Его вторая рука скользит мне на поясницу, прижимает к себе, и мне приходится вцепиться в его плечи, потому что мой вестибулярный аппарат принимает решение уйти в отпуск.

Двери лифта открываются. Мы не то выходим, не то выпадаем. Он вдавливает меня в стену коридора рядом с нашей дверью, звенят ключи, которые он пытается достать из кармана одной рукой, потому что вторая намертво впечатана в мой бок. Промахивается мимо замка. Ещё раз. Я забираю ключи, вставляю, поворачиваю.

Он выдыхает мне в шею:

— Ненавижу, когда ты эффективнее меня.

— Привыкай.

Мы вваливаемся в квартиру. Дверь захлопывается за нами, и в тишине прихожей я слышу только наше дыхание, рваное, перебивающее друг друга. Он прижимает меня к стене, и его рот опускается на мою шею, на то место, которое четыре недели назад было залито багровыми следами чужих пальцев, а теперь покрыто его засосами, и мне нравится эта замена до трясучки, нравится, что его метки стёрли те, другие, и каждое утро в зеркале я вижу не отпечатки ужаса, а доказательства того, что мужчина, который спит рядом со мной, не может удержать свой рот на расстоянии от моей шеи.

Его ладонь скользит по моему животу, пальцы поддевают край футболки, касаясь голой кожи, и я рефлекторно втягиваю живот, хотя давно перестала стесняться этого тела перед ним. Он замечает, конечно, замечает всё, и проводит большим пальцем по моей тазовой кости, медленно, нарочно, вдавливая подушечку в чувствительную впадинку, и мои ресницы тяжелеют.

Его рука опускается ниже. Расстёгивает пуговицу на джинсах, одним пальцем, привычно и точно. Молния. Его ладонь скользит под резинку белья, и я чувствую его горячие, шершавые пальцы на себе, уверенные, жёсткие, знающие. За этот месяц он изучил меня с точностью механика, который разбирает и собирает двигатель с закрытыми глазами. Он знает, где нажать, где погладить, где замедлиться, чтобы я перестала дышать, и где ускориться, чтобы я забыла собственное имя.

Его средний палец проходит по всей длине, медленно, от входа до клитора, собирая влагу, и мои бёдра дёргаются навстречу, помимо воли, помимо контроля, потому что контроль давно не мой, когда он трогает меня так.

— Мокрая, — выдыхает он мне в ухо. Не вопрос, не комплимент, а констатация, от которой у меня сгорают предохранители.

Его указательный и средний пальцы ложатся на клитор плотно, с нажимом, и начинают двигаться кругами. Медленными. Тягучими. Вдавливая на каждом витке. Я запрокидываю голову и впечатываюсь затылком в стену. Мои руки хватаются за его предплечье, за напряжённые мышцы, за вены, за тату, за всё, за что можно удержаться, потому что пол уходит из-под ног.

— Смотри на меня, — приказывает он.

Я открываю глаза. Его лицо в десяти сантиметрах. Тёмные глаза, зрачки расширены, и в них голод. Тяжёлый, сконцентрированный, абсолютный голод, который он даже не пытается скрыть. Ухмылка пропала, и на её месте чистая, обнажённая серьёзность.

Его пальцы ускоряются. Перестают рисовать круги, переходят на короткие, жёсткие, точечные движения, вверх-вниз по левой стороне, именно там, где я чувствую сильнее всего, именно с тем нажимом, от которого у меня из горла поднимается низкий вибрирующий звук.

Оргазм наваливается стремительно, крупно, обжигающей волной от низа живота к рёбрам. Мои пальцы, все десять, все наконец-то рабочие, впиваются в его руку, мои бёдра сжимаются вокруг его ладони, и я кончаю с грязным громким всхлипывающим стоном, который он ловит губами прямо с моих губ.

Пульс в ушах. Его лоб прижат к моему. Мы дышим в одно пространство, горячий, влажный, общий воздух.

Я открываю глаза. Мой мозг медленно, как перегревшийся процессор, выходит из аварийного режима и начинает загружать реальность.

Я отстраняюсь.

Ровно, деловито. Поправляю бельё. Застёгиваю джинсы. Одёргиваю футболку.

Он стоит, не двигаясь. Его рука, та самая, которая только что была во мне, застывает в воздухе. На его лице проступает выражение, которое я бы описала как лёгкое когнитивное повреждение.

— Мне нужно стримить, — говорю я. И слышу в собственном голосе интонацию Ками, которая когда-то существовала только за микрофоном, а теперь живёт во мне постоянно, потому что Ками и Мила — это один и тот же человек. Были всегда. — Так что продолжение придётся отложить.

Тишина.

Долгая, звенящая тишина, в которой я чувствую, как с его стороны нарастает тектоническое, сейсмическое возмущение.

— Ты, — медленно произносит он, — только что кончила на моих пальцах. И уходишь стримить.

— Именно так, — подтверждаю я.

Его челюсть сжимается. Потом разжимается. Потом сжимается снова. Я наблюдаю за этим с наслаждением, которое граничит с жестокостью.

А потом он делает то, от чего у меня в груди одновременно обрывается и рождается что-то.

Он подносит руку к губам. Медленно. Глядя мне в глаза. Облизывает средний палец, от основания до кончика, не торопясь, тщательно, с таким выражением лица, с каким дегустируют дорогое вино. Потом указательный. Металлический шарик на языке коротко вспыхивает в свете прихожей.

Мои колени подламываются. Я хватаюсь за дверной косяк.

— Уверена? — спрашивает он. Его голос спокойный. Ухмылка вернулась. Он знает, что делает. Он точно знает, что сейчас происходит у меня внутри.

— Абсолютно, — отвечаю я, и это слово даётся мне ценой, которую я никогда не озвучу.

Я разворачиваюсь и иду к соседней двери, за которой моя студия. Спина прямая, шаг уверенный. Достаю ключ. Не оборачиваюсь, потому что если обернусь, не уйду. Но чувствую его взгляд на своём затылке, физически, как инфракрасный луч на коже.

В студии всё на своих местах: два монитора, микрофон на штанге, кресло, подсветка. Я сажусь, включаю систему, надеваю наушники. Щёлкаю тумблерами. Аватар появляется на экране, ушки, дерзкий прищур.

Стрим запускается. Чат наполняется приветствиями. «Ками вернулась!» «Голос сегодня хриплый, что случилось?» «КАМИИИИИ».

— Добрый вечер, придурки, — говорю я в микрофон. — Скучали?

Я настраиваю плейлист, отвечаю на вопросы, подкалываю постоянников. Голос становится на привычные рельсы, звонкий, с насмешкой, с растянутыми гласными. Это моя территория. Моя сцена. И за микрофоном я — это я, на все сто процентов.

Через пятнадцать минут за моей спиной открывается дверь. Я не оборачиваюсь, но в мониторе, в отражении чёрного экрана, вижу, как Рэм заходит в комнату, скидывает кроссовки и ложится на мою кровать, на которой я когда-то лежала с зажатым ртом и слушала его через стену. Он достаёт из тумбочки книгу, которую читал в прошлый раз, открывает на заложенной странице и устраивает голову на подушке. Длинные ноги свешиваются с края. Одна рука за головой, вторая держит книгу.

Я стримлю. Он читает. В этой маленькой комнате тихое, густое, осязаемое пространство. Я пою, он переворачивает страницу. Мой голос заполняет комнату, его дыхание заполняет паузы.

Через час матрас за моей спиной скрипит, а потом тёплый воздух касается моей шеи. Его губы, сухие, горячие, ложатся на шею, за ухом.

Я продолжаю говорить в микрофон. Чат спрашивает про новый плейлист. Я отвечаю ровным, контролируемым голосом, пока его зубы прихватывают мочку уха и мягко тянут.

Его рука заползает под мою футболку. Ладонь ложится на живот, горячая, широкая, невозможная. Большой палец медленно, лениво чертит круги на коже ниже пупка. Гашу микрофон.

— Ками, а Ками, ты чего замолчала? — пишут в чате.

— Думаю, — я включаю микрофон ради одного слова и вырубаю снова, и мой голос на последнем слоге вздрагивает, потому что его пальцы скользят вверх, по рёбрам, к груди, накрывают её и сжимают.

Его рот спускается по шее. Целует позвонок за позвонком, оставляя мокрый след. Его вторая рука ложится на подлокотник кресла, и он медленно, неумолимо, как в слоу-моушен, разворачивает его, пока я не оказываюсь лицом к нему.

Он стоит на коленях. Перед моим креслом. Его лицо внизу, на уровне моего живота. Он смотрит мне в глаза снизу вверх, и в этом взгляде абсолютное, неразбавленное, невыносимое обещание.

Его пальцы ложатся на пуговицу моих джинсов. Снова.

Я смотрю на него. На его тёмные глаза, на тоннели, на ухмылку, которая сейчас не кривая, а мягкая, вопросительная. Он ждёт.

Он всегда ждёт.

Я молча приподнимаю бёдра.

Он стягивает с меня джинсы плавным движением. Потом бельё. Прохладный воздух студии обнимает обнажённую кожу, и по бёдрам бегут мурашки.

Его ладони ложатся мне на колени. Медленно разводят. Я чувствую себя одновременно невыносимо открытой и невыносимо защищённой, потому что этот мужчина на коленях передо мной не берёт. Он просит. Каждый раз.

Он закидывает мои ноги себе на плечи. Мои пятки упираются в его лопатки, твёрдые, горячие под тонкой тканью футболки. Его дыхание касается внутренней стороны бедра, и я непроизвольно вздрагиваю.

Он вводит палец. Один. Медленно, до последней фаланги, и этого прикосновения изнутри хватает, чтобы у меня перехватило горло, не от боли, а от плотности ощущения, от того, как точно он знает угол и глубину. Я открываю рот, и из него выходит тихий, надтреснутый звук, который категорически, ни при каких обстоятельствах нельзя транслировать на аудиторию в несколько тысяч человек.

Второй палец. Мои пальцы, все десять, все наконец свободные, впиваются в подлокотники кресла.

Я наклоняюсь к микрофону. Мой голос вибрирует, и мне требуется вся воля, всё самообладание, вся выучка трёх лет стримерства, чтобы сказать ровно:

— Срочный перерыв. Не теряйте.

Заставка. Микрофон выключен.

Я оборачиваюсь к нему. Он смотрит на меня снизу, с выражением человека, который только что выиграл войну и не собирается проявлять милосердие.

— Ты невынос...

Он подтягивает меня за бёдра к краю кресла и прижимается ртом.

Его язык, горячий, мокрый, настойчивый, ложится плашмя, широким движением снизу вверх, и проходит по всей длине, от входа до клитора, медленно, собирая вкус. Стальной шарик скользит следом, и от этого мои бёдра непроизвольно сжимаются вокруг его головы.

Он не даёт сжаться. Его руки разводят мои колени шире, фиксируют, и его язык возвращается к клитору мягкими, ритмичными, невыносимыми движениями. Кончик языка обводит, шарик проскальзывает сверху, губы смыкаются и мягко вбирают.

Моя рука находит его волосы. Я сжимаю их крепко, не сдерживаясь, и подаюсь вперёд, к его рту, навстречу, потому что тело отменяет любые решения разума, когда он делает так.

Он стонет. В меня. Вибрация его голоса проходит через язык, через мою плоть, через мой позвоночник и взрывается в основании черепа белым ослепительным шумом. Я запрокидываю голову и зажмуриваюсь, перед закрытыми веками всё красное, пульсирующее, горячее.

Он не спешит. Он никогда не спешит. Он варьирует давление, то едва касается, то вжимается, и мои бёдра начинают двигаться самостоятельно, подаваясь к его рту маленькими судорожными толчками. Его пальцы внутри находят точку и загибаются в манящем жесте, одновременно с движением языка снаружи, и от этого двойного давления я начинаю разваливаться.

— Да... Пожалуйста...

Он ускоряется. Пальцы и язык синхронизируются в одном ритме, этот ритм нарастает, и я чувствую, как внутри поднимается волна, огромная, чёрная, тяжёлая, которая набирает массу с каждым его движением.

Я кончаю с хриплым разорванным стоном, который зарождается где-то в диафрагме, проходит через грудь и вырывается из горла, как пробка из бутылки. Мои бёдра сжимаются вокруг его головы, мышцы внутри пульсируют вокруг его пальцев, и я физически чувствую, как оргазм волнами проходит по всему телу, от низа живота к кончикам пальцев на ногах, которые поджимаются так, что сводит стопы.

Он не останавливается. Ещё три секунды, ещё пять, его язык мягко провожает последние толчки, и только когда мои пальцы в его волосах разжимаются и тело обмякает, он отстраняется.

Поднимает голову. Его губы влажные, блестящие, его глаза чёрные от зрачков.

— Стрим ждёт, — напоминает он. И облизывается.

Я смотрю на него. На это лицо, на эту ухмылку, на эти руки. И чувствую, как внутри поднимается не желание, а нечто более тяжёлое и тёмное.

— Встань, Ремезов, — командую я.

Он поднимается с колен. Послушно, беспрекословно. Я встаю с кресла, ноги ватные, колени жидкие, но в моих глазах он видит что-то, от чего его ухмылка медленно тает.

Я толкаю его к подоконнику. Он отступает. Его поясница упирается в край подоконника, голая спина прижимается к прохладному стеклу, и по его плечам пробегает короткая дрожь от контраста температур.

Он смотрит на меня сверху вниз. Ждёт.

Я опускаюсь на колени. Медленно. Глядя ему в глаза, пока мои пальцы находят резинку его домашних штанов и тянут вниз. Ткань скользит по бёдрам, и его член перед моим лицом, горячий, пульсирующий. Я слышу его тяжёлый выдох сверху, и от этого звука мой собственный пульс снова срывается в бег.

Я ещё не мастер в этом. Два месяца назад я не знала, что такое поцелуй, а теперь стою на коленях перед мужчиной, который в два раза тяжелее меня. Моя неопытность одновременно злит и восхищает. Но я учусь. Учусь быстро, потому что его реакции — лучший учебник на свете.

Я беру его в рот. Обхватываю губами головку, провожу языком по уздечке и слышу, как над моей головой обрывается дыхание. Беру глубже, расслабляя горло, и его бёдра дёргаются навстречу, коротко, непроизвольно, мгновенно сдержанно, потому что он даже сейчас контролирует каждое движение, чтобы не навредить мне.

Я кладу обе руки ему на бёдра, чувствуя, как под ладонями каменеют мышцы. Двигаюсь медленно, глубоко, находя свой ритм. Поднимаю глаза.

Его голова запрокинута. Кадык на его горле ходит вверх-вниз, как поршень. Жилы на шее натянуты. Его руки в моих волосах, крепко, но осторожно, не управляя, не направляя, просто держась.

— Камилла, — выдыхает он глухо, обречённо. И мне нравится, как звучит моё имя, пропущенное через его стиснутые зубы.

Я ускоряюсь. Добавляю руку у основания, сжимая, синхронизируя со ртом. Его пальцы в моих волосах сжимаются, и мне отчётливо видно, что его самоконтроль, этот легендарный, монументальный самоконтроль, трещит по швам.

Он кончает с тяжёлым, низким рыком, который идёт из самого дна грудной клетки. Его бёдра вздрагивают, я чувствую горькую, солёную, тёплую сперму и глотаю, потому что хочу, потому что мне нравится быть причиной этого звука, этой дрожи, этого удивлённого и восхищённого взгляда, этой абсолютной капитуляции.

Он притягивает меня вверх, к себе. Обхватывает лицо обеими руками и целует, глубоко, жадно, не обращая внимания на собственный вкус на моих губах.

Я отстраняюсь на миллиметр. Протягиваю руку и сжимаю его ягодицу, ощутимо, по-хозяйски, так, как делает собственник, помечающий территорию.

— А теперь я продолжу стрим, — говорю я. — Если ты не против.

Звук, который вырывается из его груди, больше всего похож на рычание крупного хищника, которому показали мясо и закрыли клетку. Его руки обхватывают мои ягодицы, обе, и с силой прижимают меня к нему, вплотную, без зазора, немного приподнимая, так, что я чувствую каждый сантиметр его тела через тонкую ткань.

— Так и быть, — сдаётся он, и его голос скребёт по моим нервам как наждак. — Но не затягивай. Мы сегодня едем на гаражи.

В первую секунду, на голом рефлексе, внутри поднимается привычный протест. Я не планировала, у меня стрим, я устала, я не договаривалась. Скорлупа, в которой я прожила всю жизнь, привычно пытается захлопнуться.

А потом протест затапливает волной тепла, густой, тяжёлой. Потому что он сказал «мы». Не «я еду, хочешь со мной?». Не «если тебе удобно» и не «если не занята». «Мы». Как само собой разумеющееся. Как единица измерения, которая больше не делится на два.

— Снова вечеринка?

Рэм кивает:

— Санёк не может без движа.

Я киваю. Он снова целует меня, жадно, коротко, с обещанием, и уходит к себе. Его шаги в коридоре, щелчок двери, и я остаюсь одна в студии, с голыми ногами, с расстёгнутыми джинсами вокруг щиколоток, с пульсом, который категорически отказывается приходить в норму.

Я поднимаю джинсы. Застёгиваюсь. Сажусь в кресло. Выпиваю поллитровую бутылку воды почти залпом, потому что вся влага из организма будто устремилась к одному-единственному месту.

Надеваю наушники. Руки ложатся на клавиатуру.

Снимаю заставку. Включаю микрофон.

— Я вернулась, — говорю я в микрофон голосом, который, несмотря на все мои усилия, звучит как у женщины, которая только что кончила дважды.

Чат взрывается: «КАМИ РЕАЛЬНО ЧТО-ТО СЛУЧИЛОСЬ» «ты жива, все в порядке?» «ЧТО ЗА ПЕРЕРЫВ ЭТО БЫЛ Я ЧУТЬ НЕ УМЕРЛА».

— Форсмажор, требующий моего полного внимания, — невозмутимо отвечаю я. — Все неполадки устранены.

Донат от постоянника: «какие неполадки??» Я ухмыляюсь одним уголком рта, его ухмылкой, которая когда-то бесила, а теперь прижилась на моём лице, как пересаженный черенок.

— Личного характера.

Я пою. Первая песня, вторая, третья. Голос возвращается в привычную борозду, высокий, звонкий, с характерной трещинкой на низких нотах, которую я всегда любила, но не как часть себя, а как что-то чужое. Чат шумит, донаты капают, постоянные подписчики строчат привычные шутки. Это мой мир. Мой микрофон, мой голос, мои люди по ту сторону экрана. И теперь я могу быть собой не только за аватаром.

Стрим заканчивается. Я выключаю оборудование, снимаю наушники. Тишина ложится на плечи мягко, как тёплое одеяло. За окном студии вечерний свет, розово-золотой, июньский.

Выхожу из студии, закрываю дверь, пересекаю коридор и захожу в нашу квартиру. Рэм на кухне, варит кофе в маминой турке. На нём чистая футболка и джинсы, волосы мокрые после душа.

— Готова? — спрашивает он, не оборачиваясь.

— Дай мне десять минут.

Я переодеваюсь. Впервые за месяц натягиваю не оверсайз, а обычную футболку, и не серую куртку, а его кожанку. Она огромная, тяжёлая, и пахнет так, что мне приходится закрыть глаза на три секунды и просто дышать.

Он смотрит на меня в этой куртке, и его ухмылка на мгновение исчезает. На её месте выражение, которое бывает, когда он задумывается и забывает контролировать мимику, невероятная, щемящая нежность.

— Не смотри так, — говорю я. — Мы опоздаем.

— Когда ты в моей куртке, — ровно отвечает он, — мне плевать на всех людей на этой планете, включая Санька и его движ.

Я подхожу, встаю на цыпочки и целую его. Мягко, коротко.

— Едем, — говорю я.

Байк рычит и выносит нас в тёплый июньский вечер. Город плывёт мимо, огни, люди, запах асфальта и цветущих лип.

Я думаю о том, что совсем недавно зажимала рот, чтобы не издать звук, и ненавидела себя за то, что моё тело чего-то хочет. Что носила одежду на три размера больше, чтобы никто не увидел мои очертания. Что моим главным навыком было исчезать, сливаться со стеной, не отсвечивать.

А сейчас я еду по городу на мотоцикле, обнимая мужчину, от прикосновений которого забываю своё имя, и мне не стыдно за собственный голос, за собственные руки, за собственные желания. Я ору песни на стримах и стону без подушки. Я целуюсь в лифтах, я ставлю на колени и встаю на колени, когда хочу. У меня есть Свора, семья и Лиза, которая плачет от счастья капслоком. И все десять пальцев, которые наконец-то слушаются.

Жизнь наладилась. Жизнь, которая столько лет была тусклой, тесной, стиснутой, пропахшей страхом и стыдом, расправила рёбра и набрала полную грудь воздуха. Этот воздух пахнет бензином, кожей и хозяйственным мылом. И мне больше не нужно прятаться.

Я динамит, который больше не притворяется потухшей спичкой.

Предыдущая главаГлава 31 из 32Следующая глава