Я просыпаюсь от пустоты.
Не от света, бьющего в окно, не от птичьего ора снаружи, а от резкого, почти физического отсутствия тепла слева. Там, где ещё недавно лежало маленькое, идеально вписанное в мои рёбра тело, теперь гуляет сквозняк. Моя рука сжимает простынь грубо, мертвецкой хваткой, которая не разжималась всю ночь. Только в этой хватке больше нет Милы. Есть лишь скомканная ткань, стремительно остывающий матрас и глубокая вмятина на соседней подушке, от которой всё ещё густо, до одури пахнет её волосами и вчерашним костром.
Я лежу пару секунд, не открывая глаз. Два. Три. Прислушиваюсь. Чердак тихий: скрипят старые стропила, где-то далеко на озере монотонно тарахтит лодочный мотор. Её дыхания нет. Провожу ладонью по простыне, и ткань едва тёплая.
Открываю глаза. Потолок, потемневшие деревянные балки, косой луч утреннего солнца, в котором медленно кружится золотая пыль. Моя правая рука лежит ровно на том месте, где несколько часов назад было её бедро. Мышцы отчётливо, до судороги помнят это ощущение: горячая, мягкая кожа, и то, как она вздрогнула от первого, пробного касания, как абсолютно доверчиво обмякла от второго.
Я машинально прикусываю нижнюю губу и тут же глухо шиплю. Саднит. Маленькая бордовая точка горит, когда я провожу по ней языком. И я ловлю себя на том, что лежу и скалюсь в потолок, как контуженный.
Сажусь. Одеяло сползает на пояс. Утренний прохладный воздух обтекает разгорячённую спину, я чувствую каждый миллиметр кожи, которого касались её пальцы. Маленькие, неуверенные, и именно поэтому наглухо выносящие мозг. Она трогала меня так, будто вслепую расшифровывала шрифт Брайля: вдумчиво, затаив дыхание, сосредоточенно хмурясь. Так прикасаются к чему-то хрупкому и бесконечно ценному, а не к ста килограммам татуированного мяса. И от этого бережного, почти благоговейного прикосновения у меня внутри всё переворачивалось сильнее, чем от любой боли, которую я когда-либо знал.
Тяжело выдыхаю и натягиваю джинсы на сухое, пыльное от чердачного воздуха тело. Мятые, с песком в карманах. Мою футболку Мила, судя по всему, забрала с собой. И правильно. Пусть носит. Мне до зуда нравится мысль о том, что она ходит в моей одежде. Нравится гораздо больше, чем это вообще допустимо для таких, как я.
Спускаюсь по крутой лестнице босиком. Ступени недовольно скрипят. На первом этаже пахнет остывшей золой из камина и нагретым деревом.
Выхожу на крыльцо. Свора спит вповалку. Кто-то скорчился в машине с откинутыми сиденьями, кто-то занял продавленный диван под навесом, кто-то вырубился прямо за кухонным столом. Они раскидались по углам, не сговариваясь.
Милы во дворе нет.
Я обхожу крыльцо, заглядываю за беседку. Пусто. Лёха, сидящий за столом, тяжело поднимает бритую голову со скрещенных рук. Он единственный, кто не спит.
— Она ушла, — хрипло констатирует он, бросая взгляд на наручные часы. — Уже довольно давно.
В его утреннем голосе нет тревоги, Лёха вообще не умеет паниковать, но само слово «давно» неприятно, ржавым гвоздём царапает меня изнутри.
— Сколько?
— Не засекал. Минут двадцать. Может, полчаса.
Я коротко киваю. Выдыхаю. Спокойно. Куда она могла пойти? На озеро. Мы что-то забыли в песке, вчера нам было явно не до этого. Логично. Абсолютно логично. Тропинка одна, заблудиться негде, до воды семь минут неспешным шагом.
Наливаю воду из пластиковой канистры в чайник. Ставлю на плитку. Упираюсь руками в столешницу и мрачно смотрю, как синее пламя конфорки облизывает металл.
Двадцать минут, плюс-минус. Туда, обратно. Допустим, села на берегу, чтобы просто подышать и посмотреть на воду. Нормально. Всё нормально. Я не её личный конвоир. У неё есть свои ноги, своя голова и полное, безоговорочное право проводить утро в одиночестве. Ей нужно пространство. Удушающая забота и тотальный контроль — это методы того больного ублюдка, от которого я её прячу. Если я сейчас сорвусь и побегу за ней по лесу проверять, не споткнулась ли она о корень, я превращусь в такую же клетку.
Вода в чайнике начинает шуметь. Я выхожу на крыльцо. Сажусь на верхнюю ступеньку, упираю локти в колени и смотрю на калитку.
Двадцать пять минут. Или тридцать пять. Я не знаю, когда именно она ушла, и это меня бесит. Я должен был услышать, как она выпутывалась из моих рук. Я сплю чутко, как цепной пёс, я всегда всё слышу, ночью я чувствовал каждый удар её пульса. Но под утро вырубился наглухо, потому что впервые за семь лет моё тело решило, что рядом с ней безопасно, и внаглую отключило все сторожевые системы.
Минуты текут. Калитка не шевелится.
Может, подвернула ногу. У неё системная проблема с тем, чтобы просить о помощи, она скорее поползёт по лесу на четвереньках, сцепив зубы, чем позвонит и скажет: «Рэм, мне больно». Или просто сидит на песке, и ей нужно время. Я это понимаю. Я это уважаю.
Но моё тело не уважает ни черта. В животе стягивается тугой, холодный свинцовый узел, который наглухо игнорирует любую рациональную логику. Милы нет рядом. Она ушла в лес одна. Олег всё ещё где-то на свободе.
Я встаю.
Пересекаю двор широким шагом. Открываю калитку. Тропинка начинается сразу за ней, узкая, зажатая узловатыми корнями огромных сосен. Утренний свет бьёт сквозь кроны резкими золотыми полосами. Пахнет смолой, прелой хвоей и влажной землёй.
Я иду быстро. Не бегу, потому что бежать значит поддаться панике, а я не паникую. Я просто чеканю шаг, вминая босыми пятками сухие ветки и мелкие камни.
И я вижу.
Вижу её спину в моей футболке, вижу её голову, запрокинутую назад, неестественно, жутко, под таким углом, от которого меня прошибает ледяным током от пальцев ног до затылка. И вижу его. Чужую руку, которая намертво сжала её горло. Разбитое, распухшее лицо с грязными пятнами грима, прижатое к её виску. Белеющие от дикого нажима костяшки. И её приоткрытый рот, который беззвучно и слепо хватает воздух, которого больше нет.
Время не просто замедляется. Оно перестаёт существовать.
Я не помню, как покрываю эти десять метров, не помню ни звука своих шагов, ни хруста веток. В голове остаётся только звенящая слепящая пустота и одна директива, выжженная кислотой на внутренней стороне черепа: его рука. На её горле. Убрать.
Моя ладонь ложится на его предплечье. Я чувствую под пальцами его натянутые сухожилия, мелкие кости и бешеный пульс. Моя рука в полтора раза шире и тяжелее. И я не помню, чтобы отдавал такую команду своему телу, не помню, чтобы приложил хоть одно усилие.
Но его рука ломается в моей с хрустом. С мерзким, мокрым, костяным хрустом, как будто ломают толстую сырую ветку внутри мокрого полотенца. Его пальцы на шее Милы разжимаются мгновенно, не по его воле, а потому что раздробленные кости больше не держат каркас. Рука обмякает, выворачивается под неестественным углом и выскальзывает из моей хватки.
Он визжит. Тонко, захлёбываясь, переходя на сумасшедший собачий скулёж. Отшатывается, спотыкается о корни и валится на спину. Прижимает переломанную руку к груди и сучит ногами по земле, отползая назад, как раздавленное насекомое, пытающееся уйти от ботинка.
Я даже не смотрю на него. Он перестал существовать в ту долю секунды, когда отпустил её.
Мила.
Она стоит ещё мгновение, а затем её колени просто выключаются, и она начинает оседать, как здание с выбитым фундаментом. Я подхватываю её у самой земли. Одна рука под лопатки, вторая под колени. Она ничего не весит, абсолютно ничего, она такая хрупкая, что применять силу к такому нежному существу должно быть просто незаконно, и от этого факта мне хочется развернуться и добить выродка на месте.
Она судорожно вцепляется в мою грудь, вслепую, рвёт ногтями кожу, как утопающая. Её рот распахнут, и из расплющенного горла вырывается свистящий, сиплый, жуткий хрип. Каждый вдох даётся с боем, это отвоёванный у смерти глоток. На её бледной шее прямо на моих глазах проступают пять наливающихся багровым полос. Отпечатки его пальцев.
— Я держу, — хриплю я, прижимая её к себе так, чтобы не сломать ей рёбра. Мой голос звучит чужим и мёртвым. Я слышу его со стороны, потому что внутри меня ревёт раскалённый белый шум, от которого вибрируют зубы. — Я держу. Дыши.
Она рвано, судорожно кивает. Глотает воздух. Из глаз ручьём текут слёзы, не рыдание, а чистая физиологическая реакция на удушье и кислородное голодание.
Я разворачиваюсь. Тропинка. До калитки двадцать метров.
Бросаю через плечо, не оборачиваясь:
— Не уползай далеко, гнида. Я с тобой не закончил.
Голос ровный, плоский, ледяной. Тон, который включается, когда ярость перешагивает порог, за которым крик невозможен. Остаётся только хирургическая ликвидация. Он это понимает, потому что скулёж за моей спиной захлёбывается и стихает.
— Тише, — говорю я Миле в макушку, шагая по корням. Мои губы касаются её волос, вдыхая запах хвои, озера и дикого страха. — Он больше до тебя не дотронется. Никто в этом мире больше до тебя не дотронется. Слышишь?
Она утыкается мокрым лицом мне в ключицу. Её бьёт сильная дрожь, словно у неё внутри землетрясение, которое всё никак не может успокоиться.
Калитка. Я вышибаю её ногой. Двор.
Дэн чертыхается на диване, Лёха и Кир смотрят на нас из-за стола.
Я подношу её к крыльцу. Осторожно ставлю на ноги, придерживая за талию, пока не убеждаюсь, что она не упадёт. Она намертво вцепляется в деревянные перила.
— Сядь, — командую я. — Никуда не уходи. Я сейчас.
Я не успеваю развернуться, как Мила вскрикивает. Коротко, пронзительно, и я слышу в её голосе животный, парализующий ужас, который вырывается из горла быстрее, чем мозг успевает его отфильтровать.
Я рефлекторно ухожу в сторону.
Удар приходит сзади и сбоку, в поясницу. Из-за того, что я дёрнулся, лезвие не входит глубоко, оно скользит по касательной, глубоко вспарывая плоть. Звук мокрый, плотный, как будто с треском рвут тугую брезентовую ткань. Боли в первую секунду нет. Есть только обжигающая полоса жидкого огня и адреналин, который мгновенно затапливает вены белым слепящим электричеством.
Я жёстко задвигаю Милу себе за спину, на ступеньки крыльца.
Олег стоит в двух метрах. Он держится на ногах на чистом безумии. Его сломанная правая рука висит плетью, распухшая и фиолетовая. Но в левой он сжимает складной нож с чёрной рукояткой. Лезвие короткое, и с него капает густая кровь. Моя кровь. Лицо ублюдка пустое. Выжженное. Ни страха, ни боли, ни человека.
Он делает выпад левой, занося нож для второго, уже прямого тычка в живот.
Я не успеваю перехватить.
Потому что между ножом и мной с грохотом влетает Маратик.
Он не бьёт. Он сносит его, как сорвавшийся с тормозов товарный поезд. Врезается плечом прямо в грудную клетку Олега на полном разгоне. Удар вышибает из ублюдка воздух с таким утробным, мясным звуком, что меня самого передёргивает. Олег отлетает назад, отрываясь от земли, и с гулом впечатывается позвоночником в ствол сосны. Нож отлетает в траву.
Маратик стоит над ним. И я не узнаю собственного друга.
Его очки слетели за мгновение до влёта. Лицо без них острое, голое, перекошенное. Обычно Маратик это спокойное, тихое, синее пламя, газовая горелка, аккуратно запертая за чистым стеклом. Ровно столько тепла и света, сколько нужно для того, чтобы быть нормальным, удерживать контроль. Но сейчас в этот костёр с размаху плеснули канистру бензина. В его бледно-серых глазах ревёт слепой, дикий пожар. Горячая, первобытная, неконтролируемая ярость, которая сжигает кислород вокруг.
Олег пытается приподняться на локте здоровой руки.
Маратик бьёт, и в этом нет ни грамма его обычной техники, никакой хирургической чистоты или расчёта. Это просто животная мясорубка. Он вбивает ногу в плавающие рёбра Олега, и глубокий, мокрый хруст разносится по двору. Ублюдок складывается пополам, харкая кровью.
Маратик падает на него сверху. Он бьёт кулаками, грязно, размашисто, вколачивая костяшки в разбитое лицо Олега. Бьёт исступлённо, с рычанием, которое рвётся из его собственной груди. Наступает тяжёлой кроссовкой на левую кисть ублюдка, намертво вжимая её в землю, и с хрустом проворачивает пятку.
Олег больше не кричит. Он булькает.
— Всё! — рявкаю я, чувствуя, как по спине и ноге стекает горячая жидкость. — Стоп! Хватит с него!
Он не слышит. Он вообще ни хрена не слышит и не видит в этом зареве. Он заносит окровавленный кулак для нового удара.
Кир и Санёк срываются с места одновременно. Кир виснет на нём сзади, беря в жёсткий замок за плечи. Санёк влетает спереди, упираясь ладонями в грудь Маратика и с силой отталкивая назад.
— Тормози, тормози! — орёт Санёк. — Всё! Убьёшь!
Маратик рвётся из их рук, как дикий зверь. Мышцы под его футболкой вздуваются канатами, он хрипит:
— Эта мразь на Рэма с ножом полезла!
Это вообще не его голос. Никаких сложных конструкций, даже намёка на контроль. Только голая, неконтролируемая, полыхающая ненависть.
Дэн шагает вперёд. Ровно, холодно, без суеты. Встаёт прямо перед бьющимся Маратиком:
— Ты аргументировал свою позицию. Он понял. Ещё один удар, и сядешь за непредумышленное. Тормози.
Слова пробиваются сквозь пожар. Маратик замирает в руках парней.
Его грудь ходит ходуном, рваные, глубокие вдохи. Кулаки судорожно, по одному пальцу, разжимаются. Он зажмуривается, стискивает челюсти так, что на скулах перекатываются белые желваки. Тяжело, со свистом выдыхает через нос. Раз. Другой. Третий. Пламя нехотя, с шипением втягивается обратно в горелку.
Лёха молча поднимает из травы очки и вкладывает Маратику в дрожащую руку. Тот надевает их. Поправляет дужку. И пожар в его глазах медленно угасает.
Он снова становится собой. Почти. Если не смотреть на сбитые в фарш костяшки и бешеный пульс на шее.
Санёк отпускает его и поворачивается ко мне. Взгляд падает на мою поясницу. Мои джинсы справа, от пояса до колена, пропитаны чёрно-бурым. Кровь густо капает на траву.
— Вырубай мясника, включай дока, — хрипло говорит Санёк Маратику.
Маратик моргает. Переключается. Он подходит ко мне, цепко сканируя пятно крови.
— Он на адреналине. Стул. Аптечку. Водку.
Лёха подтаскивает деревянный стул из беседки.
— Садись задом наперёд. Спину ссутуль, — командует Маратик.
Я опускаюсь на стул. И в эту секунду адреналиновый щит лопается окончательно. Вся сверхъестественная анестезия вытекает из тела, и рана взрывается. Боль вспарывает поясницу длинным раскалённым клинком. Я стискиваю зубы до скрипа эмали, перед глазами плывут чёрные мушки.
— Дыши. — Маратик окровавленными пальцами разводит края пореза. Я глухо, утробно рычу от касания воздуха к открытому мясу. — Косая и широчайшая мышцы посечены. Глубина не критичная, сантиметра полтора. Брюшина цела. Почки не задеты. Тебе повезло.
— До свадьбы заживёт? — выдавливаю я сквозь зубы.
— Штопать придётся.
Лёха суёт ему бутылку. Маратик щедро льёт водку на марлю и впечатывает прямо в рану. Боль вспыхивает такая, что у меня намертво перехватывает дыхание, я вгрызаюсь побелевшими пальцами в спинку стула и мычу, утыкаясь лбом в собственные руки.
— Камилла, — зовёт Маратик.
Я скашиваю глаза. Она стоит на крыльце, вцепившись в деревянный столб. Белая как мел, губы дрожат, по щекам катятся слёзы. Она не отрываясь смотрит на мою кровь.
— Подойди, — Маратик подзывает сухо, без малейшей жалости. Ему сейчас не до сантиментов. — Прижми тампон. Двумя руками. Дави всем весом, пока скорая не приедет.
Она спускается. Падает на колени прямо в траву рядом со стулом. Её ледяные дрожащие ладони ложатся на пропитанную марлю и наваливаются всем весом. Боль простреливает до самого позвоночника, но вместе с ней приходит странное, парадоксальное облегчение от того, что это именно её руки.
— Прости, — сипит она. Из-за отёкшего горла голос звучит как наждак.
— За что? — Я кривлюсь от боли. — За то, что живая осталась?
Она мотает головой, давит сильнее. Горячие слёзы капают мне на кожу, смешиваясь с кровью.
— Я испугалась.
— Я тоже. Дави сильнее.
Маратик молча отходит к забору. Упирается лбом в доски и замирает. Его плечи тяжело опускаются. Пожар погас, и теперь холодный, безжалостный процессор начал считать ошибки и ненавидеть себя за потерю контроля.
Дэн стоит над хрипящим Олегом с телефоном у уха. Говорит чётко, протокольно:
— Вооружённое нападение. Холодное оружие. Адрес... Нападавший обезврежен. Скорую. Обоим. Нападавшему, кажется, нужна реанимация.
Он сбрасывает вызов. Смотрит на кровавый, переломанный кусок мяса у своих ног.
— Дышит бодро, как будто жить хочет. Попинать его ещё для профилактики? — философски интересуется Дэн.
— Оставь. Ментам тоже нужно с чем-то работать, — тяжело выдыхаю я.
Мила давит на рану. Я чувствую, как её мелко колотит, и мне хочется развернуться к ней, взять её лицо в руки, говорить успокаивающие вещи и наблюдать, как её дыхание выравнивается, как слёзы высыхают на щеках.
Но всё, что я могу, это просто сидеть и позволять ей удерживать ткань на ране.
— От меня так просто не избавиться, Камилла, — говорю я тихо, не поворачивая головы. — Я не сахарный.
Она судорожно шмыгает носом.
— Я поняла.
Вдалеке, за линией леса, начинает выть сирена. Сначала одна, потом вторая.
Санёк мрачно смотрит на нас, на Маратика у забора, на Олега в траве. Достаёт сигарету, щёлкает зажигалкой.
— Выходные, блин, удались.
Я закрываю глаза. Солнце греет плечи. Боль в боку ритмично пульсирует в такт сердцу. Под холодными дрожащими пальцами Милы останавливается кровь. Сирены воют всё ближе.
Всё закончилось.