К книге
Свора: Твой соседГлава 27. Рэм: Чердак
88%
Глава 27. Рэм: Чердак
28

Через двор мы идём босиком. Я тяну её за здоровую руку, трава обжигает ступни ледяной, тяжёлой от росы влагой, и мне на это совершенно, катастрофически плевать. Плевать, потому что её пальцы намертво сцеплены с моими, потому что она бежит за мной своим мелким, торопливым, почти летящим шагом, путаясь в подоле моей безразмерной футболки, которая болтается на ней, как платье. Я оборачиваюсь на ходу, прикладываю палец к губам, призывая к тишине, и ловлю её лицо в рваном лунном свете. Раскрасневшееся. С припухшими, влажными от долгих поцелуев губами, с тёмным мазком озёрного песка на скуле и запутавшимися сосновыми иголками в растрёпанных волосах.

И от этого зрелища у меня внутри происходит что-то, для чего в русском языке просто не существует глагола. Что-то среднее между тектоническим обрушением и свободным падением вверх.

У беседки Санёк втолковывает Дэну превосходство контрабаса над виолончелью с пылом, достойным защиты докторской. Маратик гипнотизирует свой бесконечный чай, Кир сидит на перилах лицом к лесу, выдыхая сигаретный дым. И нам на них плевать. Вернее, плевать мне. А ей, судя по тому, как она до побеления прикусывает нижнюю губу и давит рвущийся наружу смех, не наплевать. Ей смешно, и до одури весело, и немного страшно. Она чувствует себя моей подельницей, соучастницей преступления, и от выражения её лица — заговорщического, шального, сияющего изнутри — мне хочется впечатать её спиной в ближайшую шершавую стену и целовать до тех пор, пока она не забудет собственное имя. Но вместо этого я сжимаю зубы и тяну её за собой в густую тень, к боковому входу.

Третья половица слева скрипит с тех пор, как мне исполнилось семь. Я переступаю через неё не задумываясь, на глухом мышечном рефлексе, ногами, которые помнят анатомию этого дома лучше, чем голова. И она переступает тоже. Точно в мой след, шаг в шаг, тень в тень, как будто её тело без слов и подсказок прочитало мою пластику и скопировало её. От этой крошечной детали, от спонтанной, никем не запланированной синхронности у меня что-то с треском разъезжается в грудной клетке. Раздвигается, как расходятся рёбра при слишком глубоком, жадном вдохе, и образовавшийся вакуум немедленно, до краёв заполняется ею: отголосками её смеха, запахом мяты и остывающего костра, фантомным ощущением её пульса в моей ладони.

Лёха поворачивает голову ровно настолько, чтобы я понял — он видит. И ни миллиметром больше. Я коротко киваю, он неуловимо кивает в ответ.

Мы проскальзываем в дом. Она утыкается лбом мне между лопаток, шепчет, и её прерывистое дыхание прошивает ткань футболки, оседая прямо на коже горячим пятном:

— Он как камера видеонаблюдения. Только пугающе тактичная.

— Лёха видит абсолютно всё, что происходит в радиусе двадцати метров, — так же тихо отзываюсь я. — И девяносто девять процентов этой информации милосердно унесёт с собой в могилу.

Лестница на чердак узкая, крутая, как корабельный трап, с перилами из старой сосны. Ступени стонут под моим весом протяжно, по-стариковски скрипуче. На четвёртой ступеньке Мила сдаётся и смеётся, тихо, глупо, отчаянно зажимая рот тыльной стороной ладони. Это сдавленный, захлёбывающийся смех, который прорывается через нос и сквозь сжатые пальцы, который она физически не в состоянии погасить. Смех ребёнка, прокравшегося на цыпочках мимо спящих взрослых и не способного поверить в собственную немыслимую дерзость.

И вот именно от этого звука моя кровь обрушивается вниз с таким чудовищным давлением, что по краям зрения начинает искрить и темнеть. Я глухо упираюсь лбом в шершавую балку. Стою. Не двигаюсь. Дышу так, словно пробежал кросс. Мне нужна пауза, физическая, срочная, критическая, потому что иначе я прямо сейчас разверну её на этой узкой лестнице, прижму к пыльным перилам и не дотащу до кровати.

— Что? — шепчет она, и в её вибрирующем шёпоте слышна улыбка.

— Ничего, — отвечаю я дереву балки, не открывая глаз. — Просто… мне слишком нравится, как ты смеёшься.

— Почему ты говоришь так, будто это что-то плохое?

— Ты недооцениваешь силу слова «слишком».

Она фыркает мне в спину. Её лоб снова упирается между моих лопаток, и я чувствую его каждой нервной клеткой — горячий, настойчивый маленький круг давления, от которого хочется зажмуриться до цветных кругов под веками и никогда не открывать глаз.

Чердак встречает нас ломаной геометрией скошенного потолка с потемневшими балками и слуховым окном, через которое луна забралась внутрь целиком, жёлтая, бесстыжая. Она заливает всё пространство густым молочным косым светом, в котором медленно, как планктон в тёмной тёплой воде, плавают редкие пылинки. Моя старая кровать. Металлическая спинка, полуторка, жёсткий матрас, который я поменял два года назад. Чистое постельное бельё, застеленное в прошлый приезд и ни разу не смятое: я тогда сорвался и уехал в тот же день, потому что тишина пустого дома давила на рёбра так, что нечем было дышать. А теперь дом не пустой. И воздух снова стал кислородом.

Мила стоит в центре прямоугольника лунного света. Босая, утопающая в моей чёрной футболке, ворот которой сполз на одно плечо, беззащитно обнажив острую ключицу и тонкую, натянутую ниточку бретельки белья. Подол едва достаёт до середины её бедра.

Я подхожу к ней сзади, когда она выглядывает в окно. Мои руки медленно, почти крадучись, ложатся ей на бёдра поверх ткани футболки. Я притягиваю её спиной к себе, миллиметр за миллиметром, давая её телу время осознать, принять и привыкнуть к каждому градусу сближения. Её затылок идеально ложится в выемку моей ключицы. Её лопатки раскрываются на моих напряжённых рёбрах, как створки раковины, а поясница вжимается в мой живот. Я кожей чувствую всю длину её тела вдоль своего, каждый изгиб, каждую дрожащую впадину. Моё возбуждение, которое весь этот долгий вечер было лишь фоновым, сдерживаемым гулом, сейчас превращается в тяжёлое, раскалённое, анатомическое давление, намертво прижатое к её пояснице. Спрятать это физически невозможно. Я и не пытаюсь.

Она не отодвигается. Она подаётся назад, на мизерный сантиметр, невесомо, может быть, даже на уровне подсознания, не понимая, что творит. И этот единственный миллиметр делает со мной больше, чем любая женщина, которая когда-либо раздевалась передо мной целиком и ложилась в мою постель. Потому что этот жест — её выбор, добровольный, безоговорочный. И он обращён ко мне.

— Знаешь, что я сейчас собираюсь сделать? — говорю я прямо ей в волосы, вдыхая их прохладный запах. Мой голос звучит на октаву ниже, чем я планировал, с густой, царапающей хрипотцой, которую я уже не контролирую. — Я собираюсь тебя раздеть. Положить на эту кровать. И целовать каждое место на твоём теле, которое ты годами прятала под глухими куртками. Каждое, без единого пропуска, без исключений. До тех пор, пока ты не перестанешь считать, сколько их.

Её дыхание ломается, учащается резким рывком. Пульс на тонкой шее бьётся, как пойманная птица, и я чувствую жар этой бьющейся жилки губами, которые замерли в миллиметре от её кожи, намеренно не касаясь.

— А сколько их? — её сорванный шёпот вибрирует прямо в моих рёбрах.

— Понятия не имею. Именно поэтому мне придётся быть дьявольски основательным.

Я разворачиваю её к себе. Её глаза оказываются слишком близко — огромные, потемневшие, с расширенными до краёв радужки зрачками, в которых тонет лунный свет. Она смотрит на меня снизу вверх. Я вижу, как у неё дёргается кожа на шее, когда она судорожно сглатывает. Берусь за край моей футболки, надетой на неё, пропитанной моим привычным запахом и её новым, сладковатым теплом, и медленно тяну вверх. Огибаю белый лангет осторожно, с ювелирной точностью, потому что под этим гипсом два сломанных пальца, и я помню об этом каждую чёртову секунду, даже сейчас, когда мне кажется, что в моей голове не осталось ничего, кроме текстуры её кожи. Футболка бесшумно падает на дощатый пол.

Она стоит передо мной в одном белье. Луна делает её кожу серебряной, полупрозрачной, а тени от острых ключиц падают резкими, графичными штрихами. Я смотрю на неё, и воздух намертво застревает в горле, отказываясь идти в лёгкие. Я видел её тело двадцать минут назад, и мне мало, и я жадно изучаю каждый сантиметр: затаённую впадину над ключицей, крошечную родинку под левой грудью, подрагивающий живот. И розовые, наливающиеся пятна на внутренней стороне бёдер — следы от моих собственных пальцев, которые к утру неизбежно станут синяками.

От одной мысли об этих синяках, от осознания того, что моя жёсткая хватка останется на её нежной коже на несколько дней — невидимая для всего мира под одеждой, но известная нам обоим пульсирующим секретом, — низ живота наливается таким чугунным, диким жаром, что становится больно стоять.

Её правая рука инстинктивно дёргается вверх, к груди, пытаясь закрыться. Барьер. Глухой рефлекс девочки-невидимки.

— Не смей прятаться от меня, — голос звучит грубее, резче, чем я хотел. Почти как армейский приказ. Я слышу этот металл в своём тоне и не могу его смягчить, потому что внутри меня сейчас не осталось ничего мягкого, одно сплошное оголённое напряжение.

Но сквозь эту грубость она слышит что-то совершенно другое. Её дрогнувшая рука медленно опускается вдоль тела. Подбородок упрямо взмывает вверх, и в потемневшем взгляде вспыхивает вызов — отчаянный, звенящий, как перетянутая гитарная струна. Читается ясно: ну давай, смотри.

Я пропал. Я это уже кристально чётко понимаю. Мне конец, и я шагаю в эту пропасть абсолютно добровольно, как вхожу в крутой поворот на мокром ночном асфальте — с полным, хладнокровным пониманием всех фатальных рисков и абсолютной, пьянящей невозможностью ударить по тормозам.

Я подхватываю её на руки. Она инстинктивно обхватывает мою талию голыми ногами, а здоровая рука мёртвой хваткой цепляется за мою шею. Я несу её к кровати, и старые, ржавые пружины жалобно вскрикивают под нашим общим весом. Я укладываю её на спину, нависаю сверху, опираясь на локти, и бледный лунный свет ложится на её запрокинутое лицо, на беззащитное горло, на грудь.

— Тебе не нужно ничего делать, — говорю я. Мой голос — сплошной хрип, крупный наждак, что-то, чему отчаянно требуется прочистить горло. Но оно не прочищается, потому что в нём комом стоит всё то невысказанное, что я пока не имею права на неё обрушивать. — Лежи. Дыши. Если тебе хорошо — говори мне об этом. А если нет — говори громче. Всё остальное моё.

— А если я захочу…

— Всё, что угодно. Но сначала… — резко перебиваю я, и это стоит мне такого титанического усилия, от которого начинают крупно дрожать руки. Потому что «сначала ты». А это означает, что моё сводящее с ума тело, моя личная разрядка подождут. И они подождут. Потому что на её лице сейчас расцветает выражение, которого я никогда, ни у одной женщины в жизни не видел: абсолютное, пугающее доверие, густо смешанное с первобытным голодом. Нежность, сплавленная с отчаянным бесстрашием. Мне физически необходимо видеть это выражение дольше. Мне его мало сейчас, и мне его будет мало всегда.

Я начинаю с виска. Потому что, если я сейчас сорвусь и начну с того, к чему меня магнитом тянет — с её тёплых бёдер, с живота, с влажного, одуряющего жара между её ног, — я просто не смогу быть медленным. А мне жизненно необходимо растянуть это. Эта медлительность — моя изощрённая форма жадности. Я хочу присвоить каждый сантиметр её кожи по отдельности. Хочу выучить наизусть, какой именно из них заставит её дышать чаще, какой — сорваться в стон, а какой — потрясённо замолчать. Я хочу составить подробную карту её тела, с точными координатами и масштабом.

Висок. Напряжённая надбровная дуга. Острая скула. Я веду по кости влажной нижней губой, приоткрытым ртом. Кожа под моими губами невероятно гладкая, пышущая жаром, с едва уловимым привкусом соли от высохшего пота. Линия челюсти — медленно, от уха к подбородку. И когда я добираюсь до беззащитной мочки, когда мой выдох касается её — обжигающий, влажный, целенаправленный, — она крупно вздрагивает всем телом. Эта судорожная дрожь проходит сквозь матрас, бьёт мне в локти и поднимается выше, оседая в плечах.

Я прикусываю мочку — на грани, на самом тонком лезвии ощущения, едва-едва. Её спина мгновенно отрывается от смятой простыни, выгибаясь красивой, натянутой дугой.

— Вот тут, — хрипло выдыхаю я ей прямо в ухо, и она слепо поворачивает голову мне навстречу, словно хочет впустить мой голос и моё дыхание ещё глубже. — Тут тебе нравится. Я запомнил.

Шея. Открытым ртом, с жадным нажимом, втягивая податливую кожу. Мокрый след от губ остаётся тёмной полосой, по которой ночной сквозняк из окна тут же проводит своим холодным пальцем. Она судорожно шипит сквозь стиснутые зубы от этого сумасшедшего температурного контраста, её бёдра рефлекторно сжимаются. Я опускаю тяжёлую ладонь ей на живот — широко, всей плоскостью, накрывая пространство от пупка до нижних рёбер, и мягко, но безапелляционно вдавливаю её в матрас.

— Лежи.

— Я физически не в состоянии просто лежать, когда ты вытворяешь это с моей шеей, — выдыхает она. И в её голосе сквозит настоящее, колючее раздражение, то самое, знакомое до боли, от которого она смешно фыркает и закатывает глаза. И мне от этого её возмущения становится так хорошо, так безумно, по-идиотски хорошо. Потому что это значит, что она не испугана, не замерла, как жертва, не терпит. Она злится на то, что я слишком медленный. Это та самая колючая Мила, которая называет меня невыносимым, и каждый раз вкладывает в это совершенно разный смысл.

— Можешь, — уверенно отзываюсь я ей в ключицу. — Просто сконцентрируйся на каждом месте, которого я касаюсь. По отдельности. И попробуй не думать о том, что будет дальше.

Ключица. Глубокая впадина, в которую идеально ложатся два пальца, нежная, пульсирующая ямка, где тень гуще, а полупрозрачная кожа тоньше бумаги. Целую. Задерживаюсь дольше нужного. Медленно провожу горячим языком, и шарик пирсинга скользит по краю кости. Она резко вскидывает бёдра.

Плечо. Внутренний сгиб локтя — влажно, тягуче, прямо по тонкой вене, которая чертит синюю реку под фарфоровой кожей. Она охает коротко, удивлённо, словно в темноте споткнулась обо что-то невидимое. Потому что она просто не знала, что здесь настолько чувствительно. Не знала этого про саму себя, про этот крошечный участок собственного тела, который существовал долгих двадцать лет и никогда, никем не был тронут. Я первый. И эта жгучая мысль прошивает меня от затылка до паха мощнейшим электрическим разрядом. Мой член судорожно дёргается, тяжёлый, до боли твёрдый, намертво вдавленный в матрас. Я до скрипа стискиваю зубы и с силой вжимаюсь бёдрами в постель. Мне нужно хоть какое-то трение, хоть какое-то сопротивление, чтобы прямо сейчас не сойти с ума.

Я беру её правую руку — здоровую, с длинными, тонкими пальцами и коротко остриженными ногтями. Прижимаюсь губами к запястью, ровно туда, где испуганной птицей колотится живой, сумасшедший пульс. Ладонь. Мягкая подушечка большого пальца. Я прохожу каждый палец по отдельности — обжигаю костяшки губами, скольжу языком по подушечкам. Медленно, предельно сосредоточенно, как слепой, впервые читающий самый важный в его жизни текст шрифтом Брайля. На безымянном пальце я замираю — влажно провожу языком по фаланге, а затем забираю его в рот целиком. Горячий, мокрый. Плотно обхватываю губами и сжимаю. Из её горла вырывается звук, который я не могу классифицировать ни по одной шкале: это не стон и не всхлип. Это что-то идущее из самой глубины грудной клетки — растерянное, покорное и бесконечно жадное одновременно. От этого звука внутри меня узлом скручиваются все внутренности, а в голове начинает пульсировать один-единственный слог, отбивающий ритм вместе с сердцем: ещё, ещё, ещё.

Левая рука. Спрятанная в громоздкий, неуклюжий лангет, забинтованная, с двумя здоровыми пальцами, сиротливо торчащими из гипса. Я целую каждый доступный миллиметр кожи вокруг жёсткой белой повязки. С такой оглушающей нежностью, от которой мне самому становится не по себе. Нежность вообще не мой язык. Не мой регистр. Я никогда не умел быть нежным, я умел быть эффективным, точным, жёстким. Но рядом с ней мои руки делают то, чему я их никогда не учил. Мой рот делает то, что ему не свойственно. Как будто моё тело знает о ней гораздо больше, чем мой воспалённый мозг.

Возвращаюсь к центру. Узкая грудная клетка. Рёбра, которые проступают под кожей при каждом её глубоком, судорожном вдохе. Пространства между ними. В каждую эту впадинку я бережно вкладываю поцелуй. Под левой грудью — родинка. Маленькая, бледная, почти незаметная. Я видел её там, на берегу озера, но не коснулся. А сейчас я не тороплюсь. Я целую её, и кожа здесь оказывается тоньше, шелковистее. От моего жаркого дыхания она мгновенно покрывается россыпью мелких, частых мурашек, бегущих по телу, как рябь по воде от брошенного камня.

Я дразняще обвожу её грудь губами. Медленно, по широкому кругу, по самому краю тёмной ареолы, намеренно не касаясь затвердевшего соска. Ещё один круг, чуть уже. И ещё один. Она нетерпеливо, с тихим злым выдохом толкает грудь мне прямо в лицо, требуя большего. И я отстраняюсь. И этот звук, этот маленький, хриплый, разочарованный рык, который она издаёт, когда мой рот исчезает, — это лучшая музыка, которую я слышал за всю свою жизнь. Я готов повторять этот садистский цикл до самого рассвета: приближаться и отступать. Только ради того, чтобы она продолжала издавать этот звук.

— Артём… — в её сорванном голосе звенит откровенное предупреждение.

— Что?

— Если ты не прекратишь меня так дразнить, клянусь, я укушу тебя за что-нибудь жизненно важное.

— Это обещание или угроза?

— Зависит от того, как быстро ты…

Я не даю ей договорить. Мой язык влажно и тяжело проходится по соску — плоско, всей горячей поверхностью, снизу вверх. А затем шарик пирсинга соскальзывает по натянутой, затвердевшей ткани. Этот тройной сумасшедший контраст — горячая влага, мягкая плоть, металл — выбивает из неё такой высокий, сорванный крик, что у меня намертво перехватывает дыхание. В паху тяжело, больно и настойчиво начинает пульсировать кровь.

Она в панике зажимает себе рот ладонью. Я мягко, но непреклонно убираю её руку, крепко переплетаю наши пальцы и намертво прижимаю её кисть к подушке. Без малейшего шанса вырваться.

— Не закрывай рот, Камилла. Я хочу слышать абсолютно каждый звук, который ты издаёшь. Потому что у меня есть серьёзные, обоснованные подозрения, что ты сама до сих пор не знаешь, на что способна.

— Ребята… они услышат…

— Они далеко. А я слишком близко. И прямо сейчас для тебя не должно существовать ничего. Только я, мой рот и твоё тело.

Я втягиваю набухший сосок в рот. Мягко, но с ощутимым, тянущим нажимом. Влажно обвожу языком. Она стонет — открыто, хрипло, запрокинув голову так, что натягиваются сухожилия на шее. Её стройные бёдра судорожно сжимают мои рёбра с такой животной силой, что у меня темнеет перед глазами от нехватки кислорода.

Перехожу ко второй груди. Здесь я действую ещё медленнее. Потому что теперь я могу себе это позволить. Она больше не пытается сдерживаться. Её стоны льются непрерывно — тихие, ритмичные, на одной вибрирующей ноте, как шаманская мантра. И мне до одури нравится быть единственной причиной этого звука. Я хочу пить его часами. Отчётливо понимаю, что я конченый. Совершенно, тотально и бесповоротно конченый человек. Раньше секс был для меня чистой физиологией — базовая потребность, сброс напряжения, простая функция. А сейчас я целую её грудь, вдыхаю её запах и думаю не о том, как хорошо мне. Я думаю о том, какое сейчас у неё лицо. Каким оно станет через минуту. Через пять. Сразу после оргазма.

И завтра утром, когда она проснётся в этой кровати рядом со мной.

Я опускаюсь ниже. Мне катастрофически мало. Живот — мягкий, нежный, с почти невидимым светлым пушком чуть выше линии трусиков. Я влажно целую пространство вокруг пупка. Её мышцы пресса непроизвольно, мелко сокращаются под моими губами. Она тихо, нервно смеётся, и этот смех ломается пополам, переходя в стон, когда мой язык скользит по полоске кожи на границе.

Бёдра. Начинаю с внешней стороны. От выступающей тазовой кости вниз, по длинной, идеальной, гладкой линии мышцы. Целую, не пропуская ни миллиметра, не торопясь. В этот момент мне искренне кажется, что я мог бы целовать только её бёдра всю оставшуюся ночь и быть абсолютно счастливым. Тёплые, бархатистые, и на этой лунной, серебряной коже горят розовые отпечатки моих пальцев.

Внутренняя сторона бёдер. Здесь я двигаюсь медленнее. Ближе. Опаснее. И она послушно разводит ноги шире. Не потому, что я попросил или грубо направил, а потому, что её тело само раскрывается навстречу мне, требуя продолжения. От этого бессознательного, глубоко интимного движения внутри моей груди с грохотом обрушивается последняя стена. Последняя бетонная конструкция, за которой я успешно прятался. И за ней оказывается не привычная звенящая пустота, а вот это: она. Раскрытая, доверяющая мне своё обнажённое тело, своё хрупкое удовольствие, своё отчаянное «пожалуйста».

Я прижимаюсь влажным ртом к внутренней стороне её бедра — невыносимо высоко, у самого края хлопковой ткани. Кожа здесь раскалённая, чуть влажная, и пахнет ею — густо, мускусно, невероятно остро. Я с силой всасываю эту нежную кожу. Она вскрикивает, её пальцы намертво впутываются в мои волосы на затылке и дёргают с такой силой, что мне хочется зарычать в голос. И я рычу — глухо, опасно, пуская низкую вибрацию прямо в её бедро. Она вздрагивает от этого звука, как от прямого удара током.

Поцелуи скользят вниз: острое колено, гладкая голень, изящная щиколотка, высокий подъём стопы. Каждый палец. Она лежит на спине, вслепую накрыв лицо здоровой рукой, и только безостановочно, как в бреду, повторяет: «Господи… Господи…» И мне нравится быть причиной её прямого диалога с богом.

Я возвращаюсь наверх тем же маршрутом. Но теперь быстрее, голоднее. Оставляя за собой влажный, горячий след, прокладывая губами тропу. Добравшись до белья, я цепляю тугую резинку зубами и медленно, не отрывая взгляда от её расширенных глаз, тяну вниз. Она послушно приподнимает бёдра, помогая мне. Белая ткань легко скользит по её ногам, и я не глядя отбрасываю её в темноту комнаты.

Она абсолютно голая. Подо мной. Залитая серебряным светом. С разметавшимися по подушке волосами, с нелепым гипсом на руке, с алыми следами моей собственнической хватки на бёдрах. Её запах, терпкий, откровенный, заполняет всё узкое пространство между нами. От него в моём паху пульсирует так тяжело и мучительно больно, что сводит скулы. Я смотрю на неё сверху вниз и понимаю: ни одно из известных мне слов — ни плоское «красивая», ни банальное «невероятная», ни даже забористые матерные, которые всегда бьют точнее, — ни одно из них даже близко не описывает того, что она сейчас со мной делает. Просто лёжа здесь. Просто дыша.

Я ложусь между её разведённых ног. Целую внутреннюю сторону бедра — правого, затем левого, дразняще чередуя, с каждым разом поднимаясь всё выше. Она дрожит. Мелко, безостановочно, как натянутая струна на ветру. Её пальцы в моих волосах то судорожно сжимаются в кулаки, то бессильно разжимаются, в рваном ритме, который ускоряется вместе с её загнанным дыханием. Я подвожу губы к самому центру. Настолько близко, что мой выдох — обжигающий, влажный, целенаправленный — уже касается её. И останавливаюсь. Замираю. Жду. Потому что мне физически необходимо услышать это от неё.

— Артём… — её голос с треском надламывается, как сухая ветка под ногой. — Пожалуйста… Не останавливайся…

— Скажи мне, чего именно ты хочешь, Камилла, — мой голос вибрирует так интимно близко к ней, что она крупно вздрагивает от одних только звуковых волн.

Пауза. Две мучительные секунды. Три. Я почти вижу, как эти непроизносимые слова с трудом продираются сквозь её внутренние барьеры. Сквозь врождённый стыд, сквозь годы глухого молчания, сквозь всё то дерьмо, что ей вбили в голову: «хорошие девочки не просят, не хотят, не называют вещи своими именами». Она с трудом собирает эти слова на пересохшем языке и произносит. Тихо. С колоссальным усилием, от которого её щёки вспыхивают густым румянцем:

— Я хочу, чтобы ты… Я хочу чувствовать твой язык, там.

И от этих вымученных слов, от осознания того, чего именно ей стоило их произнести, мне хочется быть достойным каждого её слога.

— Умница, — хрипло выдыхаю я. И касаюсь её языком.

Первое движение — медленное, широкое. Снизу вверх, по всей длине, одним бесконечно протяжным, тягучим прикосновением. Её тело мгновенно выгибается тугой дугой, спина отрывается от матраса. И из её напряжённого горла вырывается звук. Низкий, рваный, клокочущий где-то под рёбрами. Абсолютно животный, непохожий ни на что из того, что я слышал от неё раньше. Я буду помнить этот хриплый вскрик, даже если забуду всё остальное: собственное имя, адрес, дорогу до работы. Потому что этот звук — неопровержимое доказательство того, что ей хорошо. И того, что причина этого именно я.

Я начинаю выписывать влажные круги. Вокруг клитора. Рядом с ним. Намеренно не касаясь самого нервного узла. Я даю ей время привыкнуть к обжигающему ощущению моего рта на ней, к этой немыслимой интимности, к влажности, к жару. Металлический шарик появляется и исчезает совершенно непредсказуемо, каждый раз замыкая круг в новом месте. Она не может угадать. И от этой дразнящей невозможности предсказать следующую точку контакта её раздвинутые бёдра подрагивают мелко, судорожно, непроизвольно, словно я пропускаю через них слабый ток.

Я кладу тяжёлые ладони ей на бёдра, развожу их ещё шире и жёстко удерживаю. И только теперь касаюсь клитора напрямую. Самым кончиком языка. Мягко. Пробно.

Она пронзительно вскрикивает. Волосы на моем затылке мгновенно оказываются намотанными на её кулак. Она дёргает — больно, отчаянно. И мне чертовски хорошо от этой боли. Мне сейчас жизненно необходима эта боль — она заземляет меня, не даёт окончательно утонуть в том безумии, что творится ниже моего пояса, где я настолько твёрд, что чувствую собственный пульс.

— Ещё… — выдыхает она со всхлипом. — Вот так… Не останавливайся…

Я нахожу правильный ритм. Тот, что мне сейчас подсказывает её рваное дыхание. Точно так же, как оно подсказывало мне через стену в те бессонные ночи, когда между нами было десять сантиметров глухого гипсокартона. А теперь между нами нет ничего. Я подстраиваюсь под неё с точностью, которой никогда не учился и которая сейчас приходит сама по себе. Потому что её бьющееся тело — это единственное, что я читаю без единой ошибки.

Я чувствую губами каждое микросокращение её мышц, каждый миллиметр нарастающего, пульсирующего жара. Я чувствую, как она набухает под моим языком, как наливается тяжёлой кровью. И от этого ощущения живой, пульсирующей ткани, которая мгновенно реагирует на каждое моё движение, у меня мутнеет в голове. В паху тяжелеет так, что я с силой, до скрипа пружин вжимаюсь бёдрами в матрас.

Я ускоряюсь. Гладкий металл пирсинга с нажимом скользит по набухшему, взведённому до предела нерву. Она вообще перестаёт дышать — на секунду, на две. А потом выдыхает всё это бесконечным, протяжным, влажным стоном, от которого мой член дёргается так сильно, что я непроизвольно толкаюсь тазом в матрас и стискиваю зубы до крошева. Мне нельзя. Не сейчас.

Я ввожу палец. Средний. Осторожно, медленно, чувствуя, как она мгновенно, рефлекторно сжимается вокруг него — горячая, тесная, истекающая влагой. И продолжаю работать языком. Эта двойная стимуляция выбивает из неё ритмичные, задыхающиеся, скулящие звуки, которые нарастают по спирали, как океанский прибой перед штормом.

Я поднимаю глаза, не отрываясь от неё, не сбавляя темпа. Смотрю на её лицо прямо между её разведённых, дрожащих бёдер. Голова запрокинута назад, тонкая шея натянута, как тетива. Рот полуоткрыт, губы искусаны, глаза крепко зажмурены. Это мокрое от испарины лицо, на котором сейчас нет абсолютно ничего, кроме чистой, концентрированной агонии удовольствия. Я смотрю и не могу оторвать взгляд. Потому что это зрелище — её лицо в тот самый момент, когда она наконец-то перестала всё контролировать, перестала прятаться и зажиматься, — стоит всего.

— Рэм… Я…

— Моя… — Вибрация голоса проходит сквозь неё, становясь тем, чего не хватало.

Она кончает мне в рот. Длинно. С мощной, крупной дрожью, которая зарождается где-то в глубине её бёдер и тяжёлой волной прокатывается по всему телу. От этой волны её спина дугой отрывается от матраса, а пальцы в моих волосах сжимаются до искр из глаз. И она стонет моё имя, хриплое, сломанное, вывернутое наизнанку.

От звука этого имени я с силой вжимаюсь горячим лбом в её бедро и судорожно дышу через плотно стиснутые зубы. Потому что я сам на грани. На самом обрыве. Я мог бы кончить прямо сейчас, в эти секунды, без единого физического прикосновения, просто от звука её сорванного голоса, от того, как моё имя звучит в её мокром рту. И я не кончаю только потому, что для этого потребовалось бы отвлечься, закрыть глаза. А её лицо сейчас — разомкнутое, сияющее, ослепительно мокрое, без единого следа привычного стыда — это единственное в мире, на что я хочу смотреть.

Она медленно затихает. Судороги сменяются мелкой, расслабленной дрожью. Я поднимаюсь к ней, по дороге оставляя влажные поцелуи: на подрагивающем животе, на рёбрах, на груди, на шее, в мокрый висок. Ложусь рядом на бок и собственнически притягиваю её к себе. Она слепо утыкается пылающим лицом мне в грудь. Её влажные ресницы щекочут мою кожу. Всё её тело абсолютно расслабленное, текучее, почти невесомое. Как будто из неё вытащили жёсткий каркас, и осталась только эта тёплая, часто дышащая оболочка, которая идеально, как деталь пазла, вписывается в пространство между моими руками.

Мой каменный член плотно прижат к её бедру. Горячий, пугающе твёрдый, болезненно пульсирующий. И мне от этого физически, невыносимо мучительно. Но сейчас мне намного важнее её лицо, которое я вижу краем глаза: румяная щека расплющена на моей груди, глаза закрыты, уголок искусанных губ приподнят в умиротворённой полуулыбке. От вида этой полуулыбки у меня происходит что-то странное с дыханием — рёбра расширяются для вдоха и больше не возвращаются на место. Я жадный до этого зрелища. Мне его отчаянно мало. Мне нужно видеть это завтра. И послезавтра. И через месяц. И от этой непрошеной мысли о протяжённости во времени, от спокойного «через месяц», мне становится одновременно невероятно тепло и жутко страшно.

— Ты жива? — Мой голос напоминает звук рвущегося брезента.

— Спорный вопрос, — невнятно бормочет она прямо мне в ключицу. — Ты только что уничтожил мне какую-то жизненно важную зону мозга. Кажется, я физически не смогу самостоятельно спуститься по этой жуткой лестнице.

— Понесу.

Она смеётся. Тихо, хрипло, вибрируя смехом прямо в мою грудную клетку. И этот звук расходится по моим рёбрам, как тёплые круги по воде, достигая самого сердца. Мне хочется держать её вот так, в кольце рук, ещё час. И два. И всю ночь. И никогда больше не отпускать. Потому что впервые пустая квартира, пустой холодный дом, пустая комната перестали быть моим нормальным агрегатным состоянием. Моя «норма» — это теперь она. На моей груди. С мокрыми ресницами и этой полуулыбкой.

Мне точно конец.

Тишина. За окном оглушительно стрекочут сверчки. Луна сместилась и теперь лежит на дощатом полу ровным, тёплым косым четырёхугольником. Внизу, в беседке, Санёк лениво перебирает струны — тихо, без определённой мелодии, просто перекатывая пальцы по гитаре.

Её здоровая рука начинает медленно, задумчиво бродить по моему телу. Скользит по ключице, очерчивает грудную мышцу, надолго задерживается на татуировке на рёбрах.

— Что это?

— Волк, — спокойно отвечаю я, глядя в потолок. — Самая первая татуировка. Мне было девятнадцать, мастер в хлам пьян, я абсолютно трезв. Результат оказался парадоксально лучше, чем ожидал любой из участников процесса.

Её тонкий палец скользит дальше, к предплечью. Туда, где выбито сложное переплетение механизмов, шестерёнок и цепей, сквозь которые прорастают тяжёлые бутоны.

— А это?

— Мотор и пионы. Хотел совместить на коже вещи, которые в реальности считаются несовместимыми.

— Зачем?

Потому что это любимые цветы мамы, но я не хочу об этом говорить. Не в этот момент.

— Это очень долгая история, Камилла. И я обязательно расскажу тебе её. Но не сейчас. Потому что прямо сейчас я хочу, чтобы ты продолжала водить своим пальцем по моей коже. И если я начну говорить, мне придётся сосредоточиться на словах, а не на твоих прикосновениях. А меня такой расклад категорически не устраивает.

Она не давит. Не настаивает. И от этого спокойного ненастаивания, от того, что она услышала моё твёрдое «не сейчас» и легко приняла это как ответ, а не как повод дожать и вытащить из меня душу, мне хочется рассказать ей всё. Абсолютно всё. Всю грязь и всю боль. Не сейчас, но очень скоро.

Её чувствительный палец нащупывает шрам между нарисованными шестерёнками — косой, рваный, плохо сшитый и уродливо заживший.

— Горелка в мастерской, — ровно говорю я прежде, чем она успевает спросить. — Дёрнулся, когда резал металл. Пламя пошло по руке быстрее, чем я успел отдёрнуть.

— Больно было?

— Средне. Но пахло скверно. Горелая человеческая кожа пахнет так, что это впечатывается в память навсегда.

Она сочувственно фыркает, и её палец скользит ниже. По нижним рёбрам, по плоскому животу. Медленно, дразняще обводит квадраты мышц пресса, которые помимо моей воли каменеют под её лёгким прикосновением. Палец задерживается на тёмной дорожке волос, сбегающей ниже пупка. Она чуть выпускает ноготь и ведёт им по косой мышце, от ребра вниз, к самому паху. Очень медленно. От этого точечного движения моё бедро крупно дёргается, живот втягивается до хруста, и я снова перестаю дышать на целую секунду.

— Расскажи мне что-нибудь, — просит она. Её голос мягкий, обволакивающий, сонный и бесконечно тёплый. — Что угодно. Я просто хочу слушать, как ты говоришь.

— Спроси о чём-нибудь. Я не умею рассказывать истории. А отвечать на вопросы проще: вопрос задаёт чёткую рамку.

— Хорошо. — Она чуть приподнимает голову и удобно устраивает подбородок на моей груди. Её глаза оказываются близко — блестящие, полные любопытства. — Тебе бывает одиноко?

— Было, — отвечаю я, не отрывая взгляда от тёмных балок потолка. — Каждый божий день на протяжении последних пяти лет. Я привык к этому. А привыкание — это худшее, что вообще может случиться. Потому что ты просто перестаёшь замечать боль и начинаешь считать это нормой. Как хронический белый шум в ушах: он постоянно есть, но ты его больше не слышишь. И, что самое страшное, ты забываешь, что в мире вообще бывает тишина.

— А сейчас?

— А сейчас ты лежишь на мне абсолютно голая, ты только что кончила мне в лицо и спокойно расспрашиваешь меня о всяком, и мне настолько охренительно хорошо, что я жду, когда вселенная предъявит мне счёт. Потому что столько хорошего за один грёбаный вечер — это крайне подозрительно.

Она тихо, уютно смеётся и укладывает щёку обратно на мою грудь. Её ровное дыхание проходит по моим рёбрам горячими волнами.

— Теперь твоя очередь, — говорю я, медленно проводя пальцами по её позвоночнику. Сверху вниз, от шеи до поясницы, пересчитывая каждый выпирающий позвонок.

Она молчит, раздумывая.

— Мой отец ушёл из семьи, когда мне было пять, — рассказывает она. Голос звучит пугающе ровно, привычно. Как заученный текст, который она проговаривала тысячи раз, но только глубоко про себя. — Сказал маме, что едет на очередную вахту. И не вернулся. Не позвонил, не написал ни строчки — просто испарился в воздухе, как будто нас никогда не существовало. Мама пахала на двух работах, потом взяла третью. И я росла абсолютно одна. Каждый день приходила из школы в пустую, тёмную квартиру. Ела одна. Делала уроки одна. Засыпала одна. В школе начались проблемы с одноклассниками, а мне даже поделиться было не с кем. Дети бывают очень жестоки, знаешь ли. И в какой-то момент, лет в четырнадцать, я для себя решила: раз я никому не нужна в этом мире, значит, нужно занимать в нём как можно меньше места. Я её не виню. Может быть, раньше, от обиды, но не сейчас — матери-одиночке приходится нелегко. Она делала всё, чтобы я ни в чем не нуждалась, и я только спустя время поняла, что почти всю зарплату она тратила на меня. Я никогда не нуждалась в еде или одежде, и у меня был компьютер, мощный, стационарный, а такой родители покупают далеко не всем. А у нее только работа, представляешь?

Мои пальцы не останавливаются. Я продолжаю методично, успокаивающе гладить её спину — вниз, вверх, снова вниз. Она говорит, и мне до одури нравится, что она говорит. Не потому, что мне нравится содержание — само содержание этих слов выжигает меня изнутри кислотой. А потому, что она говорит это мне. И это значит, что то глухое пространство между нами, которое она годами плотно забивала молчанием, мешковатыми куртками и вечно опущенными плечами, наконец-то открыто настежь.

— А потом в твоей жизни появился микрофон, — говорю я, и это звучит не как вопрос, а как констатация факта.

— Да, — в её голосе скользит тёплое, искреннее удивление от того, что я всё понял без долгих объяснений. — Панда появилась из абсолютного ниоткуда. Наверное, потому что общения не хватало. И вдруг оказалось, что я могу быть громкой. И дерзкой, и наглой, и живой. Но только прячась за нарисованным аватаром и большими наушниками. И только с теми людьми, которые понятия не имеют, кто я в реальности.

— Ты и без этого чёртова микрофона громкая, Камилла, — твёрдо говорю я. — Без анимешного аватара. Без наушников. Вот прямо сейчас, в этой самой комнате. Я только что это слышал.

— Не в этом же контексте! — Она возмущённо приподнимается и бьёт меня кулаком здоровой руки в плечо. Её щёки полыхают пожаром. Я со смешком перехватываю её запястье и целую сбитые костяшки. Она мгновенно затихает и смотрит на меня. И на её лице снова то самое выражение, от которого у меня перехватывает дыхание: звенящее счастье, густо смешанное с инстинктивным недоверием к этому счастью.

— Сначала стримы не приносили денег. Учебу оплачивала мама, аренду тоже. А потом три работы дали о себе знать, и у мамы начались проблемы со здоровьем. Я поделилась со зрителями, и оказалось, что всё это время они готовы были меня поддержать монетой, просто я не давала возможности. А я просто не знала как. Лиза помогла настроить монетизацию, и вот я уже самостоятельная, благополучно обеспечивающая себя единица. Я стараюсь поддерживать маму, она всё ещё работает, но теперь в одном месте, а не в трёх. На лечение хватает, и ей лучше, но здоровье это не то, что можно вернуть просто закинувшись таблетками.

Она замолкает, и я вижу, как ее брови сходятся на переносице.

— А Лиза это…

Лицо расслабляется.

— Моя подруга. Единственный человек в мире, которому я доверяла до появления тебя, — тихо продолжает она, опуская тяжёлую голову обратно мне на грудь. — Три года дружбы в сети, ни одной встречи в реале. Она живёт где-то в Сибири, так что у нас разные часовые пояса, много играет в игры и у неё биполярное расстройство или что-то вроде того, она сама не знает. Поэтому иногда она выпадает. Из общения. И вообще. Но независимо от состояния она всегда заботливая. И она была первой, кто жёстко сказал мне, что сталкер в чате — это совсем не комплимент. Что нормальные, адекватные люди после бана просто уходят, а не создают десятый аккаунт. И что я обязана завести папку и фиксировать каждый шаг этого урода.

— Умная. Передай ей моё уважение.

— Мне кажется, она бы тебя одобрила. Потому что ты молча берёшь и делаешь, а не раздаёшь пустые обещания. А Лиза люто ненавидит обещания.

— Я тоже, — говорю я. И это чистая, дистиллированная правда, которую я никогда в жизни не формулировал вслух. Но именно она объясняет всю мою искорёженную жизнь после семнадцати лет. — Обещания — это просто сотрясание воздуха. Слова — это пыль.

Она замолкает. Секунду, другую её палец задумчиво рисует на моей груди маленький неровный круг. Потом ещё один. А затем её рука начинает очень медленно, почти крадучись, двигаться ниже. По напряжённому животу, по жёсткой линии волос. И задерживается на самом краю тугой резинки моих боксеров. Я физически чувствую, как мой живот непроизвольно, до боли втягивается. Всё моё тело натягивается, как струна, готовая лопнуть. И член, который только-только начал успокаиваться и опадать, мгновенно, рывком наливается кровью заново. Как будто между моим воспалённым мозгом и её маленькой рукой проложен прямой, оголённый высоковольтный провод.

— Ты до сих пор одет, — невинно замечает она. И в её голосе звучит такое тихое, наигранное возмущение, что я мгновенно узнаю эту интонацию. Это её коронное «невыносимый», только теперь переведённое на язык интимных претензий.

— Ты абсолютно права. Это вопиющая, недопустимая несправедливость.

Звенит пауза. Её тонкие пальцы легко скользят по краю резинки. Не ныряя внутрь, не пересекая черту. Просто дразняще обозначая территорию. И замирают. Нерешительность. Я считываю её малейшие колебания кончиками своих пальцев, которые всё ещё лежат на её обнажённой пояснице: микроскопическую дрожь мышц, натяжение связок в предплечье, паническую готовность в любую секунду отдёрнуть руку.

— Можно? — шепчет она. Очень тихо. И в этом одном-единственном коротком слове спрессовано всё, что она сейчас мучительно преодолевает: и липкий стыд, и животный страх сделать что-то неправильно, и въевшаяся под кожу привычка ничего не просить и ничего не хотеть.

— Камилла, — отвечаю я. Я изо всех сил стараюсь, чтобы мой голос прозвучал ровно и ободряюще, хотя во мне сейчас не осталось ничего ровного — только пульсирующий жар. — Ты можешь делать со мной абсолютно всё, что только придёт в твою красивую голову. Я весь — твоя личная территория. Без каких-либо ограничений.

Её рука соскальзывает ниже. Прямо через ткань белья. Маленькая, невыносимо горячая ладонь накрывает меня, и я перестаю дышать. Не метафорически, не ради красивой поэзии, а абсолютно физически: воздух встаёт колом в трахее и отказывается идти в лёгкие. Мои рёбра каменеют. Весь мир вокруг сжимается и замирает на одну длинную, бесконечную секунду. Потому что это её рука. Впервые. Она трогает меня, и масштаб того, что я сейчас чувствую, просто не помещается в мою грудную клетку. Не помещается в человеческое тело. Это выходит за все мыслимые рамки физиологии и становится чем-то таким, от чего болезненно сжимается горло. И я понятия не имею, что мне с этим делать. Я много с чем научился справляться, но не вот с этим.

Она сжимает пальцы. Осторожно. Пробуя. Внимательно изучая. Так берут в руки что-то хрупкое, незнакомое, живое и очень тёплое.

— Так?

— Да, — мой голос звучит так, словно мои голосовые связки только что пропустили через промышленную мясорубку. — Будет лучше, если… если приспустить ткань.

Она неуверенно тянет боксеры вниз. Я послушно приподнимаю бёдра, помогая ей. Ткань исчезает, и её рука возвращается. И когда её тонкие пальцы обхватывают меня уже без всякого барьера — обжигающе горячие, живые, тесные, чуть влажные от пота, — моё тело выгибается ей навстречу. Непроизвольно. Всем своим весом. Я резко, с шумом выдыхаю через нос, не в силах сдержать крупную дрожь. Я не могу её спрятать. Да и не хочу. Она заслуживает видеть и знать, что именно она со мной делает.

— Покажи мне, как тебе нравится, — жарко шепчет она. Её глаза серьёзные, пугающе сосредоточенные. В них больше нет ни капли страха или зажатого стеснения. Только предельное внимание. Хирургическое, сканирующее внимание, с которым она вслушивается в мои интонации, запоминает, где именно я болезненно морщусь, где задерживаю дыхание, а где до скрипа стискиваю зубы.

Я накрываю её дрожащую руку своей широкой ладонью и мягко направляю. Показываю нужную хватку, правильный ритм, глубину амплитуды. Она схватывает и запоминает мгновенно — через два-три коротких движения её рука уже двигается сама по себе. Моя ладонь остаётся лежать поверх её пальцев, уже не направляя, а просто жадно впитывая то, как она сжимает и отпускает. Её движения пока чуть неровные, дёрганые, излишне старательные. Она забавно хмурится, до крови прикусывает нижнюю губу, напряжённая и сосредоточенная, как отличница на самом важном в жизни экзамене. И от этого гремучего сочетания — от её экзаменационной серьёзности и того, что именно она сейчас держит в руке, — мне хочется одновременно кончить, засмеяться в голос и сказать ей слова, которые комом стоят в моём горле уже несколько дней.

И я не делаю ни одного из этих трёх действий.

— Сильнее… можно? — Она поднимает на меня потемневшие глаза. В них светится вопрос, искренняя забота и что-то ещё. Что-то очень тёмное, женское, любопытное. Я молча убираю свою руку, отдавая ей абсолютный, безраздельный контроль над собой.

Она сжимает пальцы крепче. Уверенно ускоряет темп. Её большой палец влажно скользит по чувствительной головке на верхней точке каждого движения — плавно, с выверенным нажимом. Я сдавленно мычу и толкаюсь бёдрами вверх, не в силах удержать себя на матрасе. Она замечает это и улыбается. Крошечной, торжествующей улыбкой. Той самой, которую я видел только на стримах Кира. Улыбкой, которая принадлежала исключительно Ками — дерзкой, непробиваемой панде. И эта улыбка сейчас сияет на лице моей Милы, которая лежит рядом со мной абсолютно голая, с моими багровеющими следами на бёдрах, и трогает меня с той же самой дьявольской дерзостью, с которой привыкла подкалывать своих зрителей. От этого осознания у меня внутри не остаётся вообще ничего. Никакого контроля.

— Нравится? — в её охрипшем голосе звучит откровенная подначка, провокация. Ками в чистом, неразбавленном виде.

— Ты серьёзно задаёшь этот вопрос? — сипло выдыхаю я сквозь намертво сцепленные зубы. — Сейчас? Ты держишь меня в кулаке, и я не могу поймать ни одной мысли. Как думаешь?

Она смеётся. Тихо, низко, торжествующе. С вибрирующим звуком, от которого по моему позвоночнику прокатывается раскалённая волна. И ещё больше ускоряет ритм. Её тонкое запястье двигается всё увереннее, всё жёстче. Я бессильно запрокидываю голову назад, мышцы пресса каменеют до судорог. Вспышкой бьёт мысль: она учится на мне. Прямо сейчас. Она жадно читает моё искажённое лицо, ловит мои сдавленные звуки и мгновенно подстраивается под них — точно так же, как я читал её тело десять минут назад. И от этой зеркальности, от осознания того, что она не просто пробует, а изучает меня, внимательно, с дикой концентрацией, которая делает её пальцы с каждой секундой всё точнее, моё удовольствие взмывает вверх по вертикали. Без всяких ступеней. Сплошной, непробиваемой стеной жара.

— Мила… — Мой голос с треском рвётся. — Я близко. Слишком близко.

— Хорошо, — спокойно говорит она. И не замедляется ни на долю секунды. Не убирает влажную руку. Наоборот, грациозно приподнимается на локте и смотрит на меня сверху вниз. С таким выражением лица, в котором не осталось ни грамма, ни тени прежнего стыда. Только это тёмное, дьявольское любопытство и что-то очень похожее на осознание собственной власти.

Она знает. Она прекрасно знает, что я сейчас полностью, безраздельно в её руках, и в прямом, и в переносном смысле. И ей это безумно нравится. А мне до одури нравится то, что это нравится ей. От этого двойного, замкнутого друг на друге знания мне окончательно наступает конец.

Я кончаю. Прямо на собственный живот. С длинным, глухим, рваным стоном, который из последних сил давлю в себе, до боли упираясь затылком в подушку. Она не останавливается — продолжает плавно, обволакивающе двигать рукой. Мягче, медленнее, бережно выжимая из меня последнюю, затухающую пульсацию. Я тяжело накрываю её перепачканные пальцы своей ладонью и мягко останавливаю. Потому что сейчас каждое её прикосновение балансирует на той тончайшей грани, где запредельное удовольствие и чистая боль становятся неразличимы.

Лежу. Хватаю ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. Потолок с тёмными балками медленно плывёт перед глазами.

Мила заворожённо смотрит на свою руку. На мокрые пальцы. На густые белые капли, остывающие на моём животе. И на её лице — выражение, от которого у меня снова болезненно сжимается грудная клетка. Там нет ни капли стыда. Ни тени отвращения. Только искреннее удивление и что-то очень похожее на тихую, острую гордость. Я с трудом дотягиваюсь до края простыни. Тщательно вытираю ей руку. Затем себя.

Она доверчиво ложится на меня — целиком, наваливаясь всем своим лёгким телом, удобно пристраивая острый подбородок на моём плече. Я крепко обхватываю её обеими руками. Она такая лёгкая, невероятно тёплая и пугающе настоящая. Я чувствую, как её маленькое, сумасшедшее сердце бьётся прямо в мою грудную клетку. От этого птичьего стука мне хочется намертво врасти в этот матрас и больше никогда, ни при каких обстоятельствах не выходить из этой комнаты. С этого пыльного чердака. Из этой бесконечной ночи.

Я жадный. Я ненасытный до этого зрелища — до её разгорячённого, счастливого, абсолютно бесстыдного лица. До мягкой полуулыбки, которая приклеилась к её искусанным губам, до закрытых глаз и слипшихся, мокрых ресниц. Мне мало. Мне будет мало всегда. И это пугающее, тяжёлое слово «всегда» впервые за всю мою взрослую жизнь больше не вызывает паники. Наоборот, прямо сейчас оно кажется мне единственным словом в словаре, которое вообще имеет хоть какой-то смысл.

Тишина. Оглушительно стрекочут сверчки за окном. Внизу Санёк наконец-то перестаёт мучить гитару, и тишина вокруг нас становится плотной, осязаемой, объёмной. В ней остаётся только её мерное дыхание, мой замедляющийся пульс и тихий шелест ветра в яблонях.

Её тонкий палец начинает вырисовывать ленивые, бессмысленные круги на моём обнажённом плече. И каждый этот невесомый круг проходит по моим оголённым нервам, как тёплый, согревающий ток.

Я молчу. Молчу, потому что поперёк горла встаёт то, что физически не позволяет мне вытолкнуть наружу ни звука. Это не ком слёз и не мышечный спазм. Это слова. Три штуки. Простые, короткие, затасканные миром слова, которые я не произносил всерьёз ни разу в своей чёртовой жизни. И сейчас они давят на мои голосовые связки с такой сокрушительной силой, от которой у меня предательски, горячо мокнут глаза. Я крепко прижимаю её к себе и долго целую в макушку. Глубоко вдыхаю запах её спутанных волос — дикую смесь сладкой мяты, солёного пота, прохлады озёрной воды и горького дыма.

Она не открывает глаз. Через минуту её дыхание плавно замедляется, становится глубоким и ровным. Её расслабленное тело тяжелеет на моей груди, пальцы на плече замирают, так и не дорисовав очередной круг. Я понимаю, что она проваливается в сон.

А я не сплю. И даже не собираюсь. Я лежу, монотонно, успокаивающе глажу её тёплую спину — от шеи до самой поясницы, пересчитывая позвонки, — и неотрывно смотрю в потолок. На потемневшие деревянные балки. На серебряную нить паутины в углу. На лунный прямоугольник, который медленно, миллиметр за миллиметром ползёт по доскам пола.

И думаю о том, что всё, в чём я так истово клялся себе последние годы: «никого к себе не подпущу», «дистанция равно безопасность», «один — значит, целый», — всё это мертво. Выгорело дотла. Она уже внутри. Она просочилась за все мои бетонные стены, за все замки, за все стальные двери, которые я так старательно закрывал, запирал и заваривал наглухо. Она уже там, где моя вечно пустая холостяцкая кухня. Там, где медная турка на плите и густой запах кофе по утрам. Там, куда я не пускал ни одного живого человека.

И мне не страшно. Вот это самое парадоксальное и самое пугающее: мне вообще не страшно. Больше нечего бояться. В этом новом мире есть только она, этот старый чердак, стрекочущие сверчки и ровное биение её маленького сердца прямо в моих рёбрах.

Я закрываю глаза. И широко, искренне улыбаюсь — в спасительную темноту, в старый потолок, в запах её волос.

Стены больше не нужны.

Предыдущая главаГлава 28 из 32Следующая глава