Она пускает слюни.
Маленькое мокрое пятно расползается на моей груди, тёплое, и я лежу неподвижно уже сорок минут, потому что если вдохну глубже, грудная клетка поднимется, она проснётся, откроет глаза, увидит потолок, который не её, и вспомнит почему. Я не готов к этому моменту. Поэтому дышу рёбрами, мелко, как дышал в детстве, когда во дворе после перестрелки нужно было изображать покойника.
Её голова лежит в ямке между грудной мышцей и плечом, и это место, оказывается, существовало двадцать два года именно для её виска. Ресницы подрагивают на моей коже, щекотно и мелко. Левая рука в лангете лежит на моём животе, и из-под бинта торчат два здоровых пальца, расслабленных, с обкусанными ногтями, а два других зафиксированы и сломаны, и от вида белого гипса на её маленькой руке у меня промерзает грудина так, что хочется выломать кусок стены и швырнуть в кого-нибудь конкретного.
Я не разглядел лицо. Три секунды контакта, один удар через балаклаву, хруст хряща под костяшками, и он вывернулся, утёк по лестнице вниз, а я стоял в проёме и слушал его шаги, и не побежал, потому что услышал голос, которого никогда не слышал. Тонкий, мокрый, детский, голос, который нуждался во мне.
У меня даже не было выбора. А если бы таковой стоял, выбрал бы её. И сделал бы это снова. Но этот ублюдок всё ещё ходит. Без лица, без имени, по тем же улицам, мимо тех же дверей. И я не знаю о нём ничего, кроме того, как его лицо ощущалось под моим кулаком через ткань.
Так страшно мне было один раз.
Мне было семнадцать, и мама лежала в палате, от неё пахло хлоргексидином и чем-то сладким, сейчас я знаю, что это запах тела, которое сдаётся. Я держал её руку, тонкую, с венами, которые видны насквозь через папиросную кожу, и думал: если не отпущу, она останется, потому что мир не может быть устроен так подло. Мир оказался устроен именно так. Она ушла, и я стоял в коридоре, смотрел на свои пальцы, которые ещё помнили форму её ладони, и думал, что у меня больше никого нет и не будет. Потому что я не подпущу никого настолько близко, чтобы от потери хотелось перестать дышать.
И вот она. Соседская девчонка с хвостом и наушниками. Впаялась в меня, не вошла, а проплавила стенку, и я не помню, когда это произошло. Бордюр у крыльца? Песни за стеной? Библиотека? Её ладонь на моём животе на светофоре? Злой звук, который она издала за гаражами, когда я отступил? Не знаю. Знаю результат: потерять её значит потерять всё. Воздух, смысл, утренний кофе и причину его варить.
Мама говорила, что любила так, что стены приходилось ремонтировать, и что я такой же, как она.
И стены трещат.
Мила двигается во сне. Трётся щекой о моё плечо, медленно, по-кошачьи, и её разбитая нижняя губа с бурой корочкой скользит по моей коже, и я закусываю собственную губу до боли, потому что если засмеюсь от нежности, а мне смешно и тепло, и от этого сочетания сводит горло, она проснётся. Её нога, закинутая на меня ночью без спроса и без сознания, лежит поперёк бедра, и её колено в двух пальцах от моего паха, и если она сдвинется на сантиметр, обнаружит то, что я маскировал всю ночь, поворачиваясь, отодвигаясь, выгибая поясницу. То, что прятать стало невозможно час назад, когда она выдохнула во сне «Артём», сонно, после чего мой организм воспринял это как личное приглашение и перестал слушать доводы.
Стоит так, что больно. Не просто утренний стояк, а конкретное, адресное возбуждение от женщины, которая спит на мне, пахнет собой и моей толстовкой, и у которой сломаны пальцы и разбита губа. Стыд горячий, на уровне скул и ушей. Она доверилась мне достаточно, чтобы закрыть глаза. А я лежу и думаю о её колене в двух сантиметрах от моего члена.
Хватит.
Приподнимаю её левую руку за запястье, двумя пальцами, бережно, и выскальзываю, подкладывая подушку вместо себя. Она морщится, губы двигаются, говорит что-то неразборчивое, утыкается щекой в наволочку и затихает. Рука шарит по простыне, находит нагретое моим телом место и ложится ладонью на тепло.
Стою у кровати босиком, и левая стопа, забинтованная, содранная о переключатель передач, отзывается тупой пульсирующей болью, которой не было всю ночь, потому что всю ночь организм работал в аварийном режиме, а сейчас он видит: она спит, она здесь, она цела, и можно снять защиту. Уведомления приходят все разом, по нервным путям, от стопы до бедра, и я морщусь, перенося вес на правую.
Ванная. Холодная вода, вентиль кручу медленно, чтобы трубы не загудели. Ледяная, по ладоням, по лицу, по шее, по затылку. В зеркале мешки, красные капилляры в белках. Лицо человека, который не спал. Штаны натянуты. И я хочу исправить это, но идея не живёт и пары секунд: она в двух метрах от этой двери, на моей подушке, в моей толстовке. Если я сейчас сниму штаны и кончу в собственный кулак, я буду тем, рядом с кем она не должна находиться.
Холодная вода. Ещё раз. Не помогает, но создаёт иллюзию контроля.
Балкон. Верстак, незаконченный кронштейн, пачка сигарет. Прикуриваю, и первая затяжка входит в лёгкие плотно, с сопротивлением, я выдыхаю дым в серое утро и начинаю думать, потому что думать единственное, что мне сейчас можно.
Полиция первое. Царапины у замка, листы с рисунками, вчерашнее нападение. Перелом, ушиб, сотрясение, зафиксированные в травмпункте. Этого хватит на заявление. То, что они едва ли что-то сделают с этим, отдельный разговор.
Университет второе. Она захочет пойти. Я знаю это. Она пойдёт, потому что не пойти значит признать, что сломана, а она скорее сломает оставшиеся восемь пальцев, чем признает это вслух. И будет права.
Нога третье. Содранный подъём, бинт влажный, наступать терпимо, но вести мотоцикл... Можно, в теории, но смысла нет, потому что я должен быть готов, если что-то произойдёт, а если не дать ране зажить, толку от меня будет немного.
Значит, автобус.
Квартира четвёртое. Она не сможет туда войти. Вчера в коридоре она стояла перед собственной дверью и дрожала так, что я видел, как трясутся шнурки на моей толстовке, и сказала «не могу» три раза, каждый тише предыдущего. И я знаю, что утром, когда адреналин рассеется и останется только память, будет хуже.
Я докуриваю. Давлю окурок о жестяную банку на верстаке. Иду к тумбочке у её изголовья, беру связку ключей и выхожу в коридор.
Её дверь открывается тяжело, стальной замок работает туго, с сопротивлением, и за дверью пахнет ею.
Комната маленькая, чистая, с кроватью у стены, столом у окна и открытым шкафом. На столе стопка учебников, тетради, ноутбук. Учебники и тетради забираю, всё, не разбирая, плотной стопкой в руки.
Шкаф. Вешалки с одеждой, немного, она живёт экономно: три оверсайз-куртки, два свитера, джинсы, что-то серое, что-то чёрное. Снимаю прямо с вешалками, перекидываю через предплечье. Нижние полки: футболки, шорты. Выдвижной ящик.
Нижнее бельё. Останавливаюсь. Потому что я стою перед открытым ящиком с трусами женщины, которая спит в моей кровати и не знает, что я здесь, и ситуация балансирует между «я помогаю» и «я роюсь в чужом белье», грань тонкая, и я на ней. Беру стопку целиком, не разглядывая, не перебирая, кладу на одежду, и сверху оказываются трусы с медвежонком, белые, хлопковые, с маленьким медведем, который смотрит на меня с выражением вселенской невозмутимости. Закусываю губу. Кладу стопку в пакет.
Ванная. Ищу всё, что может пригодиться. Зубная щётка, фиолетовая, с истрёпанной щетиной. Паста. Шампунь, мятный, которым пахнут её волосы, и я держу бутылку секунду дольше, чем нужно. Мочалка, гель для душа. Прокладки, упаковка на полке за зеркалом.
Два захода: вещи на вешалках, пакет с остальным, стопка учебников. Свою дверь открываю локтем, потому что руки заняты.
Шкаф. Двигаю свои вешалки, чёрные футболки и куртки, влево, к стене, освобождая правую половину. Вешаю её одежду.
Учебники стопкой на стол, рядом с моим недописанным конспектом. Зубная щётка в стакан, рядом с моей, чёрной. Шампунь на полку в душе. Прокладки в шкафчик над раковиной.
Стою посреди комнаты.
Вешалок в шкафу стало вдвое больше. На столе её тетрадь с наклейкой панды поверх моих чертежей. В ванной две щётки в одном стакане. И мне так нравится больше. Настолько больше, что от этой мысли сжимается горло.
Я варю кофе, когда она просыпается.
Оборачиваюсь.
Она сидит на кровати, протирая глаза рукавом моей толстовки, и рукав свисает на десять сантиметров ниже её пальцев, потому что толстовка на ней как палатка, и она в ней маленькая и помятая, с отпечатком подушки на щеке и волосами, которые ушли из хвоста в свободное плавание. Смотрит на комнату, на мой стол, на окно, на меня у плиты, и я вижу, как её лицо проходит стадии: непонимание, ориентация, память. Последняя стадия самая тяжёлая: что-то в её глазах гаснет на секунду, и возвращается, и гаснет, как помехи на старом экране. Потом она видит свои учебники на моём столе. Свои вешалки в моём шкафу. Свою тетрадь с наклейкой-пандой.
— Ты… — начинает она, и голос сонный, хриплый, с трещинами, — ты перенёс мои вещи?
— Ты голодная?
— Артём. Ты перенёс мои вещи.
— И кофе варю. Впечатляет, да?
Она встаёт. Подходит к шкафу босиком, шлёпая по ламинату, в моей толстовке до середины бедра, открывает дверцу и смотрит на свои оверсайз-куртки рядом с моей кожанкой, и молчит, и я вижу, как она трогает рукав своего свитера, который висит на моей вешалке, кончиками пальцев правой руки, будто проверяет, вдруг муляж.
Потом открывает ящик. Видит бельё. Закрывает. Оборачивается. Уши розовые, не красные, не алые, а тёплый румяный розовый, который расползается к скулам.
— Ты трогал моё бельё.
— Это была вынужденная мера.
— Ты. Трогал. Моё. Бельё.
— Камилла. Я вчера признался, что хочу трогать тебя между ног языком, а ты переживаешь из-за того, что я перекладывал твои трусы руками. Они даже не были на тебе в этот момент.
Тишина. Плотная и звенящая, в которой я слышу, как холодильник гудит на кухне и как на улице хлопает дверь подъезда. Её лицо проходит спектр от розового к красному, как индикатор на шкале, которая подбирается к аварийной отметке, и я вижу, как её зрачки расширяются, дыхание останавливается на полувдохе, и в этой паузе не только стыд, но и воспоминание. Я знаю, что именно она сейчас вспоминает, потому что вспоминаю то же самое, и ненавижу себя за это, потому что мозг не поспевает за ртом.
— Это, — говорит она, и голос тонкий, вибрирующий, — это был нечестный приём.
— Какой именно?
— Вот этот. Когда ты напоминаешь мне о том, что писал ночью.
— Ты спросила про бельё.
— Я ожидала, что ты смутишься!
— Камилла, — делаю шаг к ней, один, и расстояние между нами уменьшается вдвое, она не отступает, её подбородок задирается вверх, потому что я выше на тридцать сантиметров, ей приходится смотреть снизу, и в этом запрокинутом лице вызов и жар одновременно. — Я хочу, чтобы ты поняла одну вещь. Я не смущаюсь. В принципе. Ни из-за белья, ни из-за того, что я тебе писал, ни из-за того, что делал на другой стороне стены, пока ты делала то же самое. Единственное, из-за чего я испытываю подобие смущения, если тебе так будет угодно, это то, что ты лежала на мне со сломанными пальцами, закинув на меня ногу, а я не мог не думать о том, куда делось расстояние между твоим коленом и моим пахом. На этом моё смущение заканчивается.
Её рот открывается. Закрывается. Открывается снова.
— Это был, — выдыхает она, и голос уже не тонкий, а хриплый, — это был нечестный приём. Второй.
— У меня их много. Продолжать?
— Нет, — говорит она быстро. — Нет. Стой там. И не подходи ближе. И не говори ничего... смущающего, пока я здесь.
— А когда тебя нет?
— Можешь изливаться стенам сколько душе угодно, они выдержат.
— Стены в этом доме не выдерживают даже критики. Хотя я бы, пожалуй, оставил комплиментарный отзыв.
Она хватает подушку с кровати и кидает в меня, правой рукой, неловко, с разворотом, который даёт подушке вращение, и подушка попадает мне в грудь, мягко и бесполезно, и падает на пол, мы оба смотрим на неё, я поднимаю глаза, и она поднимает глаза, на её лице первая улыбка, кривая, от которой трескается корочка на разбитой губе.
— Прости, но... у тебя ужасный бросок, — говорю я.
— У меня сломаны два пальца.
— Они не участвовали.
— Я попала тебе в грудь!
— Ты целилась в лицо.
Пауза. Она прижимает губы, чтобы не улыбнуться шире.
— Откуда ты знаешь, куда я целилась?
— Ты посмотрела мне на нос за секунду до броска.
— Ненавижу тебя.
— Конечно. Кофе стынет.
Она садится за стол, подтягивая колени к груди, и берёт чашку обеими руками, правой и левой в лангете, прижимая ладонями, впитывая тепло. Делает глоток. Ещё один. Смотрит на кофе.
— Прости, я не знаю, как готовить латте.
— Мне нравится. Спасибо.
Она замолкает. Делает следующий глоток медленнее.
— Как твоя нога?
— На месте.
— Артём.
— Бинт мокрый, содранный подъём, ступня не гнётся. Жить буду. Танцевать пока под вопросом.
— Ты и раньше не танцевал.
— Значит, потери минимальны.
Она морщится.
— Нужно собираться, — говорит она. — В универ.
— Мила.
— У меня контрольная по управлению качеством. И групповой проект с Олегом. Я не могу пропустить.
— У тебя сотрясение.
— Лёгкое.
— У тебя сломаны два пальца.
— Я правша. Писать не помешает.
— Этой ночью на тебя напали. Прямо в твоей квартире.
Она поднимает глаза. И в них то, что я ожидал увидеть и к чему всё равно не был готов: не страх и не слабость, а упрямство, чистое и концентрированное, упрямство человека, который решил, что единственный способ не сломаться продолжать идти.
— Если я сегодня не пойду, — говорит она тихо, — то завтра будет сложнее. А послезавтра невозможно.
Я молчу. Пью кофе. Она права, и я ненавижу, что она права.
— Хорошо, — говорю я. — Но сначала полиция. Заявление, справка из травмпункта, скриншоты.
Она кивает, допивает кофе и встаёт.
— Мне нужно помыть голову.
— Полотенце на крючке. Шампунь уже на полке.
Она идёт к ванной.
— Позови, если понадобится помощь.
Останавливается. Не оборачивается. Её затылок розовеет медленно, от шеи к ушам.
— У тебя пальцы в лангете, — добавляю я голосом абсолютно нейтральным и ровным. — Это просто неудобно.
— Я справлюсь.
— Не сомневаюсь. Но предложение в силе.
— Ты, — она оборачивается, и на её лице столько всего разом, что мне не хватает лексикона каталогизировать, — серьёзно?
— Абсолютно серьёзно. У тебя перелом двух пальцев. Мытьё головы одной рукой это объективная физическая проблема, которая не зависит от контекста.
— Я стою в твоей квартире, в твоей толстовке, после того как ты... И я... И ты предлагаешь помочь мне в душе, как будто это бытовая услуга!
— Это бытовая услуга.
— Это не бытовая услуга!
— Камилла, — говорю я, и мне приходится стиснуть зубы, потому что она стоит передо мной разгорячённая и взъерошенная, с горящими ушами, в моей толстовке до колен, смущённая и сердитая, и от её голоса, который выталкивает эти слова с таким возмущением, будто я оскорбил её кулинарные предпочтения, у меня ведёт в паху и звенит в затылке. — Я могу стоять за шторкой и мылить тебе голову. Гипотетически. Если ты способна допустить мысль, что рядом с тобой существует мужчина, который в состоянии находиться в одной комнате с голой женщиной и не терять рассудок.
— А ты в состоянии?
— Я могу попытаться. Если это необходимо. К тому же никто не говорил, что мыть голову непременно нужно будучи раздетой. Это твоё сознание нарисовало само.
Её рот делает то, что делает каждый раз, когда я выбиваю у неё почву: открывается, закрывается, губы сжимаются, нижняя, разбитая, вздрагивает, и она облизывает её рефлекторно, по корочке, я слежу за её языком, и она видит, что я слежу, и краска на её скулах темнеет на полтона.
— Невыносимый, — говорит она.
— И мне всё ещё нравится, как ты это говоришь.
Дверь ванной закрывается. Щёлкает задвижка. Шум воды.
Я стою посреди комнаты. Провожу ладонью по лицу, от лба до подбородка, жест, которым пытаюсь стереть выражение, которое, к счастью, она уже не видит: закушенная губа, закрытые глаза, длинный рваный выдох через нос.
Осматриваю комнату. Стол, на котором рядом с моими чертежами лежит её тетрадь, и наклейка панды на обложке смотрит на формулу момента инерции с вежливым недоумением. Кровать с мятыми простынями, пахнущими ею. Шкаф, открытый, справа её мир, серое, чёрное, оверсайз, рядом с кожаным рукавом моей куртки.
В ванной звуки стекающей воды и две щётки в одном стакане, фиолетовая и чёрная.
Вещей стало вдвое больше. Воздуха тоже.
И пусть это ненадолго, пусть это только пока, но...
Так лучше. Намного лучше.