К книге
Свора: Твой соседГлава 23. Мила: Паззл
75%
Глава 23. Мила: Паззл
24

В полиции я провожу полтора часа на пластиковом стуле, пересказывая свою жизнь женщине с усталыми глазами и ручкой, которая перестаёт писать каждые три минуты. Раскладываю на столе скриншоты, распечатанные в копировальном центре на первом этаже отделения, фотографии листов с нарисованными глазами, снимки царапин у замочной скважины, справку из травмпункта. И вся моя жизнь последних месяцев, разложенная на казённом столе бумажными прямоугольниками, выглядит одновременно убедительной и абсурдной. Рэм сидит рядом, на таком же стуле, молча, не вмешиваясь и не говоря за меня. Но каждый раз, когда голос садится и слова начинают буксовать на очередном «он писал мне в личные сообщения, и я банила, но он возвращался», я чувствую его колено рядом со своим, тепло через два слоя джинсовой ткани, устойчивое и ровное. И продолжаю.

Заявление принимают. Участковый обещает проверить камеры в подъезде. Рэм спрашивает, а работают ли они вообще. Участковый смотрит на его лицо, на татуировки и плечи, и честно отвечает, что в таких домах обычно вешают муляжи, но проверить всё равно стоит.

В автобусе я по привычке берусь за поручень двумя пальцами, указательным и средним, подушечками, минимальная площадь контакта с металлом, который трогали тысячи чужих ладоней. Рефлекс, наработанный годами: меньше касаний, меньше следов, меньше точек соприкосновения с миром. Над головой раздаётся короткий хмык, низкий, носовой, в котором больше нежности, чем насмешки, и от которого у меня теплеют уши.

Рэм снимает мои пальцы с поручня. Просто берёт за запястье и отводит руку вниз, не спрашивая и не комментируя, кладёт обе мои ладони, здоровую правую и левую в лангете, себе на грудь, одну поверх другой. Накрывает своей ладонью на секунду, как будто запечатывает, и отпускает. Сам перехватывает верхний поручень, рука вверх, за голову, и его тело становится вертикальной осью, закреплённой за потолочную перекладину, с плечами, которые не качаются на поворотах. Я стою внутри этой конструкции, мои пальцы лежат на ткани его футболки, и под ними рёбра поднимаются и опускаются размеренно, глубоко, с ритмом, который говорит телу: здесь безопасно.

На кочке автобус трясёт, жёстко, с лязгом подвески, от которого сумка на полу у чьих-то ног проезжает полметра по грязному резиновому покрытию. Инерция бросает меня лицом в его грудь, и его свободная рука ложится мне на спину, между лопатками, ровно туда, где вчера впивался крючок вешалки. От веса его ладони на этом месте что-то внутри разжимается, что-то, что я держала стиснутым так долго, что перестала замечать напряжение. Так держат челюсть сжатой во сне и просыпаются с болью, не понимая, откуда она.

Он не убирает руку. Я не отодвигаюсь. До кампуса мы едем так, моё лицо на его груди, его сердце под моим ухом, медленное и тяжёлое, от этого ритма, от тепла, от его запаха мне хочется закрыть глаза и уснуть стоя, прямо здесь, в утренней толпе, которой для меня не существует, потому что весь мир сжался до площади его грудной клетки, и этой площади мне достаточно.

Но двери открываются, и утренний воздух бьёт по лицу вместе со смехом, голосами, шарканьем сотен подошв по асфальту, тело натягивается струной, из груди выходит короткий вдох, который я не контролирую. Слишком много людей, парни в куртках и толстовках, любое лицо, любой, кто стоит чуть дольше, чем стоят просто так, и паника поднимается из желудка мокрой кислой волной, знакомой и ненавистной.

— По крайней мере, — говорит Рэм, и его голос надо мной ровный и сухой, как сводка, — по расквашенному носу его узнать нетрудно. Так что можешь расслабить плечи.

Я выдыхаю, не потому что стало безопаснее, а потому что он увидел и не стал делать вид, что мне показалось. Он тоже смотрит.

— Мне на пару.

— Мне тоже. Этажом выше.

— Мы не в детском саду, Артём. Тебе не нужно провожать меня до аудитории.

— Мне нужно пройти мимо твоей аудитории, чтобы попасть на лестницу.

— Мы прошли лестницу только что.

— Следующая мне нравится больше.

Он доводит меня до двери аудитории и останавливается, и его взгляд проходит по коридору, по лицам и фигурам, по каждому, кто стоит или идёт в радиусе десяти метров, быстро и цепко. И только потом опускается на меня, и в его глазах не ухмылка и не игра, а что-то открытое и незащищённое, от чего у меня перехватывает дыхание, потому что так на меня никто не смотрел: как на единственный источник света в тёмной комнате.

— Что? — спрашиваю я, и голос тоньше, чем хотелось бы.

— Ничего.

— Ты пялишься.

— Знаю. Мне нравится.

— Мне на пару.

— Подождёт.

Он делает шаг, и расстояние между нами испаряется, его правая рука ложится мне на челюсть, обхватывает, пальцы уходят за ухо, в волосы. Он наклоняется, и у меня есть секунда, чтобы сказать «не здесь», или «люди смотрят», или любую из тех фраз, которыми можно было заставить его замереть в миллиметре от моего лица. Я не говорю ни одну, потому что его губы уже на моих, и слова перестают существовать.

Он целует меня так, будто коридор пуст и мир заканчивается за периметром его ладони на моей челюсти, глубоко и медленно, с нажимом, от которого мой затылок мягко касается дверного косяка и тело отзывается от макушки до носков. Его язык проходит по моей разбитой нижней губе, и это должно быть больно, и это больно, но боль смешивается с жаром и превращается во что-то, от чего пальцы здоровой руки вцепляются в его футболку и тянут на себя, притягивают, он подчиняется, его тело прижимается ко мне, тёплое и тяжёлое, с грудной клеткой, которая дышит часто, его бедро упирается в моё, и я чувствую его.

Шарик пирсинга на языке скользит по моей губе, горячий и гладкий, от этого контраста из горла поднимается звук, тихий, который я не успеваю задавить, я просто не умею, и он впитывает этот звук, забирает себе, и его пальцы в моих волосах сжимаются, и он отвечает, низко и голодно.

Кто-то проходит мимо. Кто-то хихикает. Мир существует, но на таком расстоянии, что его можно не учитывать, потому что единственная реальность — это его рот на моём, вкус мяты, горького кофе и металл пирсинга, его дыхание в мой вдох, его рука, которая переместилась с челюсти на шею, и большой палец лежит на пульсе под ухом. Он чувствует, как быстро я дышу, и мне всё равно, пусть чувствует, пусть считает удары, пусть знает, что делает со мной.

Он отстраняется по миллиметру, с видимым усилием, которое я чувствую дрожью мышц его руки на моей шее, и его лоб остаётся у моего лба, и его дыхание на моих губах, рваное и горячее, и его глаза близко, тёмные, с расширенными зрачками, которые съели радужку.

— Теперь на пару, — говорит он голосом, который сел на полтона ниже обычного и от которого у меня поджимаются пальцы в кроссовках.

— Я не чувствую ног.

Он медленно опускает взгляд, проверяя, и возвращается к моему лицу.

— Они на месте.

Когда я уже думаю, что пары мне не так уж и нужны, он выпрямляется, убирает руку с моей шеи, и место, где лежала его ладонь, горит фантомным теплом, подмигивает и уходит по коридору. Я стою у косяка и смотрю на его спину, на его чуть неровную походку из-за раненой стопы, и мне нужно войти в аудиторию, сесть за парту и слушать про экономику гостиничного предприятия, а у меня во рту его вкус и в голове белый шум, и ни одной мысли, которую можно было бы озвучить в академической среде, ни одной, которая не начинается со слова «ещё».

Вхожу. Сажусь. Открываю тетрадь. Ручка в правой руке. На странице пусто. В голове его язык, шарик пирсинга, звук, который он издал мне в рот, его большой палец на моём пульсе. Преподаватель выводит на экран слайд о структуре себестоимости гостиничной услуги, я записываю слово «себестоимость» и ставлю после него точку, потому что слово заканчивается, а мысль нет, мысль по-прежнему в коридоре, прижатая к дверному косяку его телом.

Олег садится рядом через три минуты после звонка. Он улыбается с ямочками, и мне хорошо и тепло, и мир розовый и ватный и мягкий по краям, потому что в моём рту всё ещё живёт поцелуй. Сквозь эту розовую линзу всё выглядит добрым: и ямочки, и его наклон головы, и утреннее солнце в окне аудитории.

И всё-таки на долю секунды, на один удар сердца, который проходит чуть громче остальных, мой взгляд соскальзывает с его глаз на переносицу. Рефлекторно, помимо воли, как язык находит больной зуб. Я ищу отёк, неровность, припухлость, след кулака, который вчера вечером пришёлся в балаклаву и сломал кому-то хрящ. Его нос в порядке. Ни припухлости, ни синевы под глазами, ни малейшего признака того, что к этому лицу прикладывали что-то тяжелее салфетки.

Я выдыхаю, и с выдохом приходит стыд, мгновенный и обжигающий, потому что я посмела. На одну секунду, на один взгляд я посмела допустить, что этот человек, который приносил мне кофе и шептал подсказки на парах и ни разу не повысил голос, мог стоять надо мной в темноте в чёрных перчатках. Олег. Мой друг. Единственный, кто сел рядом, когда никто не садился. И я посмотрела на его нос, как посмотрела бы на подозреваемого в полицейском протоколе, и мне тошно от себя, от собственной паранойи, которая теперь находит угрозу в каждой тени и в каждом знакомом лице.

— С рукой что случилось? — спрашивает он, кивая на лангет, и в его голосе та тёплая мягкая интонация, которую я знаю три месяца, которая всегда звучала как забота.

— Упала. Неудачно.

— Перелом?

— Два пальца. Ничего серьёзного.

Он качает головой сочувственно, с прищуром, и его рука на секунду тянется к моей, и останавливается, и возвращается на место, и этот жест, протянутая и отдёрнутая рука, выглядит как деликатность, как уважение к моему пространству. Я принимаю его так, как принимала раньше, не вглядываясь и не проверяя, потому что голова всё ещё кружится и пахнет кардамоном. И потому что мне стыдно. Стыдно за взгляд на его нос, стыдно за подозрение, которое длилось секунду, но успело оставить след, и я улыбаюсь ему шире, чем нужно, компенсируя и заглаживая вину, о которой он не знает.

Пара идёт. Слайды сменяют друг друга. Олег конспектирует, иногда наклоняется ко мне и шёпотом комментирует график, который преподаватель нарисовал с ошибкой в оси Y, я улыбаюсь, киваю, и записываю что-то в тетрадь, всё привычно и безопасно. И мир продолжает быть розовым, потому что мои губы до сих пор припухшие, и язык находит место, где его пирсинг прошёлся по корочке, и от этого прикосновения по телу проходит тёплая волна, которая мешает сосредоточиться на себестоимости чего бы то ни было.

— На обеде снова с Артёмом сядешь? — спрашивает Олег, не поднимая глаз от экрана, и его голос ровный и спокойный, как тон человека, который интересуется расписанием, а не чувствами.

— Да, — отвечаю я. — Прости.

— Не извиняйся. Видно же, что тебе с ним хорошо.

Он улыбается, и ямочки на месте, всё нормально, и он возвращается к конспекту, я возвращаюсь к слайду.

Проходит десять секунд. Двадцать. Полминуты, за которые преподаватель переходит от структуры себестоимости к методам ценообразования и рисует на доске формулу с тремя переменными. И мысль поднимается из-под розового тумана медленно, как тёмный предмет всплывает со дна водоёма, сначала неразличимый, потом обретающий контуры, потом чёткий и невозможный, и когда он достигает поверхности, розовый мир лопается, как мыльная плёнка, и воздух становится ледяным.

Артёмом.

Он сказал «с Артёмом».

Не «с Рэмом». Не «с этим парнем». Не «с байкером» и не «с твоим другом». «С Артёмом». По имени, которое в этом университете не произносит никто, потому что для всех он Рэм, и «Артём» не существует нигде, кроме пространства между ним и мной, тихого, интимного: в переписке, в шёпоте, в крике, который вырвался из моего горла, когда чужая перчатка зажимала мне рот.

Единственное место, где я произносила «Артём» вслух, — дома.

Формула на доске расплывается. Переменные теряют значение. Ручка в моих пальцах останавливается, и стержень вдавливается в бумагу, оставляя тёмное пятно, которое расползается по волокнам, и я не двигаюсь, и не дышу, и пытаюсь найти объяснение, любое, которое не ведёт туда, куда ведёт. Он мог услышать в столовой, но в столовой я не называла Рэма по имени, ни разу, я уверена, как уверена в том, что дважды два четыре и что у меня сломаны два пальца. Я перебираю каждый эпизод, каждый момент, в котором мы были втроём, и ни в одном из них моё горло не выпустило слово «Артём» в присутствии Олега.

Розовый мир мёртв. Вместо него белый, хирургический свет, в котором видно всё.

Я смотрю на Олега не периферийным зрением, не мельком и не с теплотой и виной, как смотрела двадцать минут назад, а так, как смотрит человек, который вынул знакомый предмет из кармана и увидел, что это лезвие.

Его поза. Расслабленная, откинутая, нога на ногу, рука на столе, и за расслабленностью, которую я принимала за спокойный характер, я вижу напряжение. Равномерное, точно распределённое, как нагрузка в несущей конструкции: каждый палец на клавиатуре опускается с одинаковым давлением, каждый поворот головы доведён до конца, каждый жест завершён без рваных окончаний. Так не двигается человек, которому комфортно. Так двигается человек, который научился контролировать каждый микрожест, потому что если один мускул дёрнется не по плану, заметят.

Его улыбка. Ямочки, тепло, открытость, и она не поднимается выше рта. Губы движутся, щёки движутся, ямочки появляются и исчезают на нужных местах, как актёрская маска, пригнанная по размеру, а глаза живут отдельной жизнью, и эта жизнь не имеет отношения к теплу: глаза фиксируют, оценивают, калибруют. Глаза человека, который смотрит не на собеседника, а на объект.

Сколько раз я видела это и не видела.

Его рука на моём запястье, задерживающаяся на секунду дольше. «Шумные ребята, держись от таких подальше». «Зачем справляться одной, если можно не одной». «Ты мне не безразлична, я имею право волноваться». «Парашют, который собрал кто-то другой». Каждая фраза — безупречная копия заботы, собранная по чертежу с точностью, которая невозможна для настоящего чувства, потому что настоящее чувство неаккуратно, оно спотыкается и ошибается и говорит лишнее. Как Рэм, который говорит лишнее каждый раз, когда открывает рот, потому что не умеет иначе. Олег не говорит лишнего никогда. Ни одного слова, которое выбивалось бы из образа.

Потому что образ — это всё, что есть.

Мои ладони мокрые. Ручка скользит в пальцах. Сердце бьётся в горле, в висках, в кончиках онемевших рук, и я опускаю глаза на полсантиметра, с его лица на его шею, на воротник белой рубашки, застёгнутой до второй пуговицы.

Воротник рыжий. Не грязный и не пожелтевший от стирки, а с тёплым телесным оттенком, с характерными разводами у линии шеи, которые бывают, когда плотный тональный крем наносят на кожу и не замечают, как пигмент переходит на ткань. Я видела такое у девочек в школе, которые замазывали синяки и прыщи и забывали про границу воротника. У девочек. Не у парней. Не у Олега, у которого чистая ровная кожа, у которого нет ни прыщей, ни шрамов, ни причины наносить на лицо тональный крем, если только под этим кремом не спрятано то, что нельзя показать. Отёк. Синяк. Расквашенный хрящ, который вчера вечером встретился с кулаком Рэма через ткань балаклавы.

Мне нужно знать. Прямо сейчас. Не завтра, не после пар, не после разговора с Лизой, а сейчас, потому что он сидит в полуметре от меня, и его локоть почти касается моего, и если это он, то вчера вечером эти аккуратные пальцы, которые подавали мне латте каждое утро, были в чёрных перчатках, и эти пальцы зажимали мне рот, и эти пальцы ломали мне кости.

Телефон. Под столом, экраном вниз, к бедру. Пальцы правой руки дрожат, но слушаются. Захожу на стриминговую площадку. Последний аккаунт, YourNeighbor___ с тремя подчёркиваниями. Личные сообщения. Я набираю пять слов, и каждая буква — маленький отчаянный безвозвратный шаг с обрыва.

«Я знаю, что это ты».

Отправляю.

Секунда. Мир продолжает существовать: преподаватель пишет на доске, мел скрипит, кто-то за спиной шуршит обёрткой, солнце из окна ложится полосой на край парты. Нормальный, майский, учебный мир, в котором люди конспектируют и пьют кофе и не сидят рядом с человеком, который три года собирал информацию о них по крупицам, чтобы построить из этих крупиц идеальную ловушку в форме дружбы.

Две секунды.

Справа от меня, из кармана белой рубашки с рыжим воротником, раздаётся звук. Тихий, мелодичный, короткий. Уведомление.

У меня внутри всё обрушивается, не как стена и не как потолок, а как земля, на которой стояли ноги, проваливается разом. Я лечу, хотя сижу на стуле, и воздух выходит из лёгких и не возвращается, и мир сужается до точки, до кармана, до звука, до рыжих разводов на белом воротнике. До рук, которые подавали мне латте с карамельным сиропом, потому что их владелец знал, какой кофе я люблю, потому что знал всё, потому что слушал, и смотрел, и следил, и ждал.

Олег достаёт телефон. Опускает глаза на экран. Его лицо не меняется, ямочки на месте, линия рта мягкая, всё ровно и спокойно, ни одна мышца не дёргается, и в этой неподвижности, в этом абсолютном контроле над каждым миллиметром лица при виде слов на экране больше ужаса, чем в любом крике.

И он медленно поворачивается ко мне.

Предыдущая главаГлава 24 из 32Следующая глава