За дверью никого.
Коридор пустой. Линолеум, тусклая лампа гудит на своей комариной частоте и мигает, дверь Рэма закрыта. Тишина, мёртвая и подъездная, с привкусом хлорки от вымытого пола. Улыбка ещё на лице, глупая и размягчённая, и она умирает медленно, как гаснет экран телефона: сначала тускнеет, потом чернеет.
Я стою на пороге собственной квартиры, босиком, в шортах и топе, с открытым замком, и коридор пуст. Мой мозг перебирает объяснения: ошиблись дверью, соседи, доставка. И ни одно не подходит.
Я делаю шаг назад. Через порог, в прихожую, рука на двери, чтобы закрыть и повернуть два оборота стали. И дверь не двигается.
Не двигается, потому что её держат.
Из слепой зоны слева, из угла между косяком и стеной, выдвигается рука в чёрной тканевой перчатке и обхватывает край двери. Пальцы ложатся на металл аккуратно, с точностью, с которой берут хирургический инструмент. И дверь перестаёт быть моей.
Он заходит, и каждое движение неправильное.
Неправильное, потому что нет спешки. Человек в чёрном, куртка, штаны, балаклава, перчатки, переступает порог так, как входят в собственную квартиру, с весом, распределённым равномерно, с поворотом корпуса, который огибает край двери, не задевая.
Я пячусь. Ноги не слушаются, не бегут, а переступают мелкими шагами, и пятки скользят по ламинату, спина находит стену прихожей, обои, крючок вешалки между лопатками. Дальше некуда, и я сползаю вниз, потому что колени отключаются разом, как электричество. Щелчок, темнота, и я на полу, спиной к стене, с согнутыми ногами, руки не поднимаются, рот не открывается, и лёгкие не работают.
Он закрывает расстояние между нами тремя шагами. Не быстрыми, размеренными, как метроном. И опускается передо мной на корточки, его колени не касаются пола, вес на носках, и равновесие идеальное. В этой выверенности, в этой чудовищной аккуратности ужас, от которого у меня мертвеют кончики пальцев, потому что так не двигается человек, который потерял контроль. Так двигается человек, у которого контроля слишком много.
Его правая рука в чёрной перчатке прижимается к моему рту.
Пальцы обхватывают нижнюю часть лица, подбородок, щёки, губы, и давление ровное, без грубости, и от этой ровности, от этого спокойного методичного прикосновения меня начинает бить крупная дрожь, потому что грубость я могла бы понять, но не это.
Его лицо в тридцати сантиметрах от моего. Свет из коридора падает сбоку, лампа в прихожей не горит, и в тени я не вижу его глаз, не вижу цвета, не вижу зрачков. Только два тёмных провала, которые смотрят в меня не мигая.
Его дыхание проходит сквозь ткань балаклавы, ровное и спокойное, и касается моего лба тёплыми толчками. Он дышит так, будто сидит на скамейке в парке.
Его левая рука, тоже в перчатке, берёт моё правое запястье. Без рывка. Пальцы смыкаются мягко, находят точку между костями, где хватка максимальна при минимальном усилии, и он отводит мою руку от тела и прижимает к стене, рядом с бедром. Я дёргаюсь, а его хватка не усиливается и не ослабевает, остаётся ровно такой же. И от этого неизменного давления я понимаю: он сильнее. Настолько, что ему даже не нужно давить, чтобы до меня это дошло.
Он не говорит ни слова.
Тишина. Гудение лампы в коридоре. Стук моей крови в ушах, оглушительный и мокрый, будто внутри черепа работает насос. Его ровное дыхание через ткань. И больше ничего. Это молчание страшнее любого голоса. Этот человек действует по плану, который начался задолго до этой двери, задолго до этого вечера, плану, частью которого были сообщения в чат, и нарисованные глаза на коврике, и царапины у замочной скважины, и «сладких снов, Ками». А я финальная точка этого плана.
Его левая рука отпускает моё запястье. Поднимается. Указательный палец в чёрной перчатке касается моей щеки. И ведёт вниз. По скуле, по линии челюсти, к подбородку, медленно, будто карандашом по бумаге. Этот чужой палец, который движется по моей коже с нежностью и вниманием, выворачивает меня наизнанку, желудок сжимается, горло закрывается, потому что это хуже физического насилия.
Его палец останавливается на моём подбородке. Задерживается. Я чувствую, как ладонь на моём рту чуть сдвигается вверх, на миллиметр, его большой палец касается нижней губы отдельно и проводит по ней слева направо.
Левая рука свободна. Мой мозг не работает, но тело бьёт. Левой рукой, снизу, ладонью, удар приходится в его подбородок сквозь ткань балаклавы. Слабый, ничтожный, бесполезный, но его голова дёргается назад, и его правая ладонь соскальзывает с моего рта. И в эту щель, в этот миллиметр свободы мои лёгкие втягивают воздух, и из меня выходит звук.
Единственный, который моё тело знает как сталь, как замок, как стену, как руки, которые ловят, не хватая:
— Артём!
Его тело каменеет.
Целиком, от пальцев до плеч, будто внутри что-то заклинило и механизм встал. Рука, тянущаяся обратно к моему лицу, останавливается в воздухе. Его дыхание впервые сбивается. Два быстрых вдоха через ткань, и грудь поднимается рывком, и опускается, и поднимается снова. Что-то в нём перестаёт работать, что-то, что до этого момента контролировало каждый жест и каждый сантиметр давления. И то, что приходит на смену контролю, другое.
Удар.
Правый кулак в перчатке приходит наотмашь, по левой стороне лица. Не расчётливый и не выверенный, а ломаный и злой, с разворотом корпуса, который несёт дополнительную силу. Костяшки попадают в скулу, моя голова ударяется о стену, мир дёргается влево, и белый свет вспыхивает за глазами, тонкий стеклянный звон заливает уши. Во рту медный вкус, густой и тёплый. Я прокусила губу.
Кровь на зубах. На подбородке. На его перчатке.
Глаза не видят, слёзы, свет и размытые пятна, моя левая рука бьёт снова, в его грудь, в ткань куртки, и он перехватывает мою кисть.
Его пальцы в перчатке смыкаются на двух моих, мизинце и безымянном. Отделяют от остальных, изолируют, фиксируют. И давление перпендикулярно суставу, не рывок, а медленное и неумолимое, градус за градусом. Я чувствую, как мои пальцы двигаются туда, куда не должны, и боль приходит раньше звука, белая и хирургическая, и хруст, двойной и мелкий, как сухая ветка. Крик выходит из меня без слов, из живота, из места, где нет языка, животный и мокрый.
Пальцы торчат под углом, которого не бывает у здоровых конечностей.
Он показал. Он сильнее. Сообщение доставлено.
Тошнота поднимается из желудка, кислая и горячая, закрываю глаза, и прихожая вращается, пол уходит, и я заваливаюсь набок, мир становится ватным и далёким, его чёрная безликая фигура возвышается надо мной, кулак поднимается снова.
Звук.
Тяжёлый и плотный, столкновение двух тел, и чёрная фигура надо мной исчезает, вылетает из поля зрения, будто её выдернули за невидимый трос. Вместо неё воздух, свет из коридора, гудящая лампа.
Я не вижу. Слёзы, кровь, звон. Размытые пятна: стена, потолок, край вешалки. Звуки: глухой удар тела о стену, влажный мягкий хруст, и чьё-то дыхание, частое и рваное, звериное.
Рэм.
Босиком, в серых штанах и толстовке, мокрые волосы. Он ворвался через открытую дверь, и его тело заполнило прихожую. Сталкер, впечатанный в стену, получает удар. Один. Правой. Через балаклаву. Хрящи ломаются под тканью, и ткань темнеет мгновенно и обильно.
Рэм хватает ворот куртки и тянет балаклаву вверх, но тело под ним дёргается и скользит, ныряет под его руку и оказывается в дверном проёме. Шаги по коридору, к лестнице, вниз, вниз. И затихают.
Рэм стоит в проёме. Спиной ко мне. Плечи развёрнуты, каждая мышца на шее натянута.
— Артём.
Я слышу собственный голос и не узнаю его. Тонкий, мокрый, детский, из горла, в котором не осталось воздуха.
Его плечи опускаются, голова разворачивается. Он видит меня.
— Больно.
И я вижу, как в его лице что-то исчезает.
Он падает на колени. Не опускается, а падает, и оказывается передо мной, его руки протягиваются к моему лицу и не касаются, потому что он не знает, где больно и как не навредить.
— Мила, — зовет он, и голос не тот. Не низкий, не хриплый, без усмешки. Тонкий, треснувший посередине, как лёд, по которому пошла трещина. — Посмотри на меня.
Я не могу на него смотреть. Я могу только трястись и плакать, держать левую руку у груди и чувствовать, как два пальца пульсируют болью в ритме сердца. Мир вокруг меня чужой и враждебный, стены моей квартиры не мои, и пол не мой, и воздух не мой — всё отравлено присутствием, которое было здесь минуту назад.
— Покажи руку.
Я протягиваю левую. Мизинец и безымянный торчат под углом, от которого Рэм втягивает воздух сквозь зубы. Пальцы опухают, наливаются тёмным.
— Ладно, — говорит он. Голос ровный, принудительно ровный, как линейка, которую удерживают двумя руками. — Ладно. Сейчас. Подожди.
Рэм стягивает с себя толстовку, одним движением через голову, и я вижу его торс, голый, с татуировками. И он большой. Не высокий, это я знала и раньше, а именно большой. Широкий, плотный, с мышцами, которые перекатываются при каждом движении. Я смотрела на него десятки раз, в столовой, на крыльце, утром в лифте, но не видела, насколько он большой. Рядом с ним стены раздвигаются, прихожая становится тесной. Его плечи шире дверного проёма, его руки длиннее, чем я помню, его грудная клетка огромная, как укрытие.
Тёплая, мягкая, пропитанная его запахом толстовка ложится мне на плечи. Он продевает мою правую руку в рукав. Левую обводит вокруг локтя, не касаясь кисти.
— Где ещё болит? — спрашивает он, и его руки начинают двигаться: пальцы проходят по моему затылку, ощупывают осторожно, как у хирурга, потом по шее, по плечам, по рёбрам. — Здесь? Здесь больно?
— Нет.
— А здесь?
— Нет. Только рука. И лицо.
Он берёт моё лицо обеими ладонями, бережно и невесомо, будто держит пригоршню воды, и поворачивает к свету. Его большой палец проходит под разбитой губой, по подбородку, собирая кровь. Его глаза близко, в упор, проходят по моему лицу сантиметр за сантиметром, и в них всё разом: боль, нежность, страх, злость и вина, которая перевешивает остальное.
— Ты не виноват, — говорю я, потому что вижу это и не могу смотреть.
Его челюсть двигается. Стискивает зубы, отпускает, стискивает.
— Зубы целы?
Провожу языком, собирая кровь. Целые. Киваю.
— Кружится голова?
— Да.
— Сильно?
— Не знаю.
Он кивает. Встаёт. Уходит в ванную, я слышу шум воды, возвращается с мокрым полотенцем и опускается снова. Прикладывает полотенце к моей скуле, прохладное и мокрое, от которого разбитая кожа щиплет, но голова становится яснее.
— Нужно в травмпункт, — говорит он. — Пальцы. И сотрясение, нужно проверить.
— Документы, — говорю я, и голос чужой и механический. — Тумбочка. У кровати. Паспорт, полис там.
Я слышу, как он открывает ящик, как берёт паспорт, как его шаги возвращаются, быстрые и ровные.
— Обувь.
— У двери.
Он находит сабо, розовые, дурацкие, со звёздочками, и опускается передо мной на одно колено, берёт мою правую ступню и обувает бережно, будто надевает хрустальную туфельку. Затем вторую.
— Я подниму тебя. Если больно, скажи.
Поднимает. Я прижимаю ноющую левую руку к груди, правой вцепляюсь в его плечо, голое и горячее, с татуировкой, которая уходит от ключицы к лопатке, его кожа под моими пальцами гладкая и сухая, и мышцы под ней неподвижные, как камень.
— Ключи, — шепчет он, потому что его лицо так близко, что говорить громче нет смысла.
Я стягиваю ключи с тумбочки, когда мы выходим, и закрываю замок здоровой рукой. Свою он просто захлопывает ногой.
Лифт. Он нажимает кнопку локтем, двери раздвигаются, жёлтый свет, мутное зеркало. Мы внутри. Двери закрываются. Лифт дёргается и едет вниз.
Я смотрю на него снизу вверх, с его рук, и впервые вижу не усмешку, не голод, не игру. Вижу страх. Его зрачки расширены, и на виске бьётся жилка, быстро и часто, он боится.
Он боится не того, кто убежал по лестнице. Он боится того, что могло случиться, если бы он услышал на три секунды позже. Если бы гипсокартон был на сантиметр толще. Если бы мой крик не прошёл сквозь стену.
И от его страха, от того, что этот человек, который кажется мне скалой и горой, и всем, за чем можно спрятаться, боится за меня, мой собственный страх отступает. Не уходит, нет, а сжимается и забивается в угол, потому что для двоих в этом лифте он слишком большой. И я выбираю не бояться, потому что кто-то должен.
— Поставь меня, — говорю я.
— Мила.
— Поставь. Я могу стоять.
Он опускает меня на ноги, медленно, придерживая за талию, и я стою, колени дрожат, пол покачивается, но я стою. Его ладонь остаётся на моей талии, большая и горячая, с пальцами, которые лежат на моих рёбрах поверх толстовки.
— Артем, — говорю я и смотрю ему в глаза. — Я в порядке. Рука и губа. Всё.
Он не отвечает. Его челюсть двигается, желваки перекатываются, и он смотрит на мою левую руку, на неправильный угол пальцев, и в его глазах такая концентрированная ярость, что мне на секунду кажется, будто воздух в лифте нагревается.
— Я в порядке, — повторяю я и кладу ладонь ему на грудь, на голую кожу, на татуировку над сердцем, и под моей ладонью его сердце бьётся быстро и тяжело, гораздо быстрее, чем должно. Я держу руку и чувствую, как оно замедляется, удар за ударом, как поезд, который тормозит.
— Артём.
Он закрывает глаза. Его рука накрывает мою на груди, прижимает, и его пальцы, горячие и дрожащие, обхватывают мою ладонь и держат, не отпускают.
Лифт звякает. Первый этаж.
На улице ночной воздух, холодный, майский, с запахом сирени от газона и бензина с парковки. Он придерживает меня, пока мы идём до парковки, помогает сесть осторожно, придерживая за локоть правой руки. Садится сам. Не заводит сразу, поворачивается через плечо.
— Держись правой. Крепко. Поеду медленно.
Я обхватываю его за живот одной рукой, голая кожа, горячая, с мышцами, которые сжимаются под моими пальцами, и он едет медленно, на второй передаче, объезжая каждый стык и каждый люк. Ночной город за моей спиной тихий и пустой, с одинокими фонарями и спящими окнами.
Травмпункт. Белый свет, который бьёт по глазам после темноты улицы, зелёные стены, запах хлорки и чего-то сладковатого и больничного, от которого сводит скулы. Очередь: мужчина с перевязанной головой листает что-то в телефоне, женщина с ребёнком на коленях, подросток с распухшей щиколоткой, вытянутой на соседний стул.
Пластиковые стулья в ряд, с чёрными пятнами на подлокотниках. Мы садимся. Рэм слева, голый по пояс, в серых штанах, с кровью на костяшках правой руки. Медсестра за стойкой регистрации поднимает глаза, и её взгляд проходит по нему, по торсу и татуировкам и крови, и по мне, по толстовке не по размеру, разбитой губе и левой руке, прижатой к груди. Она встаёт из-за стойки.
— Только пришли? Регистрация. Паспорт, полис.
Рэм протягивает документы. Медсестра записывает, не спрашивая лишнего. Смотрит на мою руку.
— Перелом?
— Похоже, — говорит Рэм.
— Садитесь. Вызовут.
Он сидит неподвижно. Прямая спина, руки на коленях. Смотрит прямо перед собой, в зелёную стену, в плакат о профилактике гриппа, в ничто. Лицо спокойное, тело нет. Правое колено подрагивает быстро и мелко, и он не контролирует это, или не пытается.
— Артём, — говорю я.
Его нога не перестаёт стучать. Его глаза возвращаются ко мне.
— У меня сломаны два пальца. Всё остальное цело. Я в порядке.
Его челюсть сжата так, что видно, как натягивается кожа на скулах.
— Ты не в порядке.
— Я жива. Я здесь. И у меня есть восемь целых пальцев, которыми я могу тебя ударить, если ты сейчас начнёшь себя винить.
Его рот дёргается, не усмешка и не улыбка, тень движения, которое могло бы стать тем или другим, но не стало.
— Пять, — говорит он.
— Что?
— Пять пальцев. Ты не можешь бить рукой с травмированными пальцами.
Пауза.
— Ты сейчас читаешь мне лекцию по анатомии в травмпункте?
— Ты начала угрожать мне физическим насилием в травмпункте.
— У меня, кстати, ещё есть ноги.
— Не считается, я могу их сдержать одной рукой.
Я смеюсь. Тихо, через разбитую губу, от чего больно, но смеюсь, и от смеха глаза снова мокнут, и это уже не слёзы страха, а совсем другое чувство.
Его рука с кровью на костяшках ложится на подлокотник моего стула, рядом с моим локтем, не касаясь. Его мизинец в сантиметре от моего предплечья.
— Я должен был услышать раньше, — шепчет он, и нога стучит и стучит по полу.
— Ты пришёл почти сразу же.
— Я пришёл, когда он уже сломал тебе пальцы.
— Но ты пришёл.
Он поворачивает голову. Смотрит на меня. В его глазах то, от чего у меня перехватывает горло: голая, незащищённая нежность, от которой его лицо выглядит моложе и мягче и уязвимее, чем я когда-либо видела. А за этой нежностью тёмное и тяжёлое, оскаленное, то, что побежит за человеком в балаклаве и не остановится, если найдёт.
Мужчину с перевязанной головой вызывают. Мы пересаживаемся на два стула ближе. Теперь между нами и дверью кабинета женщина с ребёнком и подросток.
Ребёнок, девочка лет четырёх в розовой куртке, смотрит на Рэма из-за маминого плеча. На татуировки, на голый торс, на тёмные глаза. Мать инстинктивно притягивает ребёнка ближе. Девочка продолжает смотреть. Рэм замечает и, я не готова к этому, поднимает правую руку и шевелит пальцами. Маленький детский жест, совершенно не вяжущийся с его лицом, с кровью на костяшках, с желваками. Девочка прячется за маму и через секунду выглядывает снова. Рэм делает то же движение. Девочка улыбается.
— У тебя кровь на руке, — говорю я.
Он смотрит на свои костяшки, будто впервые замечает.
— Не моя.
— Я знаю.
Он встаёт, идёт к раковине в углу коридора, открывает кран и моет руки долго и тщательно. Вода розовая, и его пальцы, длинные и мозолистые, от которых я теряю способность формулировать, трутся друг о друга под струёй, и я смотрю на его спину, широкую и татуированную, с мышцами, которые перекатываются при каждом движении.
Он возвращается. Садится. Его нога снова начинает стучать. Я кладу свою правую ладонь ему на колено, на дрожащую ногу, под моей рукой его мышца сжимается, дрожь останавливается, не сразу, рывками, как мотор, который глохнет, и замирает. Его рука накрывает мою осторожно, и его большой палец начинает гладить тыльную сторону моей кисти, по костяшке, по венке, по впадинке между пальцами. То же движение, что в столовой, но сейчас, в зелёном коридоре травмпункта, при белом свете, с моими сломанными пальцами и его мокрыми руками, оно значит совсем не то же самое.
Вызывают женщину с ребёнком. Девочка машет Рэму из-за маминой спины. Он поднимает руку коротко, одним жестом.
— Тебе идёт, — говорю я.
— Что?
— Дети.
— Мне не идёт ничего, кроме проблем, — говорит он, но его рот дёргается, и это ближе к усмешке, чем всё, что было за последний час.
— Тогда я подхожу просто отлично.
— Глупая.
— Да, глупая. Рэм.
— М.
— Я открыла дверь, потому что подумала, что это ты.
Тишина. Его палец на моей руке останавливается. Потом продолжает, медленнее.
— Я знаю, — говорит он. И ничего больше. И в этих двух словах всё, что он не произносит: что он писал мне вещи, от которых я потеряла голову, и что я побежала к двери, не посмотрев в глазок, потому что хотела его, и что за этой дверью был не он, и что он это знает, и что живёт с этим.
— Я сглупила, — говорю я. — Ты поставил мне хороший замок, а я даже в глазок не посмотрела, просто открыла, как дура.
— Помолчи.
— Нет, правда. Я с таким же успехом в чистом поле могла бы жить, без стен.
— Камилла. — Он кладёт голову мне на плечо. — Пожалуйста, заткнись.
Его нога снова начинает дрожать. Я не убираю руку.
Вызывают подростка. Мы следующие.
— Мне нужно будет объяснить, — говорю я. — В кабинете. Что случилось.
— Я буду рядом.
— Тебя могут не пустить.
— Пусть попробуют.
Дверь кабинета открывается. Врач, женщина лет пятидесяти, с седой чёлкой и усталыми глазами, смотрит на нас. На его голый торс, на мою руку, на мою губу.
— Оба?
— Она, — отвечает Рэм.
— А вы?
— С ней.
Врач смотрит на его торс, на кровь на костяшках, на моё лицо. Не спорит.
Кабинет: кушетка, застеленная одноразовой простынёй, стол, лампа на гибкой ноге, рентген-аппарат за ширмой, шкаф со стеклянными дверцами, за которыми бинты, шины, флаконы. Запах антисептика, резкий, от которого щиплет в носу.
— Садись, — показывает на кушетку врач.
Я сажусь. Бумага шуршит подо мной. Рэм встаёт у стены, у двери, скрещивает руки на голой груди, и его поза закрытая и напряжённая.
— Что случилось? — спрашивает врач, надевая перчатки. Тон ровный, без эмоций, профессиональный.
— Нападение, — говорю я. — В квартире. Мужчина. Ударил по лицу. И сломал пальцы. Два. Левая рука.
— Знакомый?
— Нет. Я не видела лица.
Врач кивает. Берёт мою левую кисть аккуратно, за запястье, и поворачивает к свету. Её пальцы в латексных перчатках проходят по пальцам, от мизинца к указательному, и когда она касается безымянного, я втягиваю воздух сквозь зубы.
— Здесь больно?
— Да.
— А здесь?
— Тоже.
— Шевельнуть можешь?
— Пытаюсь. Мизинец не двигается. Безымянный едва, с болью, от которой темнеет в глазах.
— Рентген, — говорит врач. — И скулу посмотрим. Головой ударилась?
— О стену.
— Тошнота? Рвота?
— Тошнило сначала, сейчас нет.
Она светит фонариком мне в глаза, сначала в правый, потом в левый. Просит следить за пальцем. Я слежу. Мир не плывёт и не двоится. Просит закрыть глаза и коснуться носа указательным. Касаюсь.
— Лёгкое сотрясение, скорее всего. На рентген.
Она ведёт меня в соседнюю комнату, к аппарату. Рэм делает шаг следом.
— Подождите здесь, — просит врач. — Минута.
Он останавливается. Его взгляд на мне, пока я не скрываюсь за дверью, и в последнюю секунду я замечаю.
Его ноги.
Он стоит на больничном кафеле, белом и ледяном, и он босиком. Обуви нет. Я не видела этого в темноте, не видела из-за объёмных длинных штанин, но сейчас белый люминесцентный свет беспощаден, и я вижу.
Левая стопа.
Там, где нога упирается в переключатель передач, содрано.
Не ссадина и не потёртость. Кожа снята пластом, розовое, мокрое, блестящее, с лоскутами по краям, с синяками, которые расползаются от центра к пальцам и к щиколотке. И кровь. Не много, но достаточно: тёмные капли на белом кафеле, маленькие и круглые, и от его ноги к дверному проёму тянется цепочка следов, бурых и подсыхающих, которые он оставлял с того момента, как вошёл.
Он переключал передачи голой ногой. Без носка, без обуви, босой стопой, раз за разом, на каждом светофоре, на каждом понижении и повышении, металл по голой коже, по костям, по сухожилиям. И ехал медленно, объезжал каждый стык, тормозил на каждой кочке, потому что на заднем сиденье я со сломанными пальцами. Его нога в это время стиралась о сталь, и он не издал ни звука, не сказал ни слова, а я прижималась к его спине и не знала.
Когда я возвращаюсь, он стоит на ледяном кафеле босыми ступнями, левой, содранной и кровоточащей, на больничном полу, и под его ногой медленно расплывается маленькая тёмная лужица. И он не смотрит вниз. Он смотрит на меня, и лицо у него сосредоточенное и напряжённое, его нога дрожит мелко, дробью. Здоровая пятка стучит по кафелю, и он не замечает, что стоит в собственной крови.
Просто не замечает.
У меня сжимается всё. Не от страха, а от чего-то другого, тёплого и тяжёлого и больного, от чего-то, для чего у меня нет слова, или есть, но оно слишком большое и слишком простое, и я не готова его произнести. Но оно заполняет грудную клетку до краёв, и от этого чувства глаза мокнут заново, и это другие слёзы, не те, что были на полу прихожей. Эти горячие и тихие, и они текут по щекам беззвучно, пока я стою за ширмой и смотрю на его ноги через щель.
Этот человек выбежал из квартиры босиком, потому что услышал мой крик, и не вернулся за обувью, потому что каждая секунда это секунда, в которую мне больно. Надел сабо мне на ноги, чтобы я не поранилась, а про себя забыл. Этот человек нёс меня на руках, и вёл мотоцикл с голыми ногами по ночному городу, и стирал подъём стопы о стальной переключатель, и тормозил, и переключал, и думал обо мне. Не о себе. О том, чтобы каждая кочка прошла мягче, чтобы каждый поворот плавнее, чтобы мне не было больно.
А ему было больно. Всю дорогу. И сейчас больно. И он стоит, пачкает пол больницы своей кровью, и не замечает.
— Молодой человек, — обращается врач, — вы оставляете следы по всему моему кабинету. Либо вы садитесь, и я обработаю, пока печатается снимок, либо я зову санитаров, потому что вы не в себе, и я всё равно обработаю вашу рану. Выбирайте.
Он садится. На стул у стены, рядом с моей кушеткой. Врач приносит лоток с антисептиком, марлей и пинцетом, опускается перед ним и берёт его стопу. Когда антисептик касается содранной кожи, его нога дёргается, одно короткое рефлекторное движение, и он втягивает воздух сквозь зубы, тихо, почти беззвучно, его пальцы на коленях сжимаются в кулаки, и разжимаются, и сжимаются снова.
Я сижу на кушетке. Смотрю, как врач обрабатывает его ногу, тампон за тампоном, розовые от крови и сукровицы, и как он держит лицо, как ни разу не смотрит на свою стопу, только на меня. И в его глазах, тёмных, воспалённых, с расширенными зрачками, нет боли.
— На мотоцикле? — спрашивает врач, не поднимая головы, заклеивая крупный пластырь поверх марлевой подушки.
— Да.
— Без обуви.
— Так вышло.
Врач бинтует. Туго и аккуратно, в три слоя. Заклеивает. Встаёт. Смотрит на него.
— Обратно так же добираться будете?
Рэм кивает.
Она вздыхает, качает головой и накладывает кусок жёсткого пластика от шины поверх повязки.
— Ну, дурак. Но хоть до кости не протрёшь. Жить будешь, Ромео. Дома пластик можешь снять. Снимок готов.
Перелом мизинца и безымянного, закрытый, без смещения. Скула, ушиб мягких тканей, кость цела. Лёгкое сотрясение, наблюдение, покой, без экранов два дня. Врач накладывает лангет, белый и жёсткий, от кончиков пальцев до запястья, и фиксирует бинтом, и пока она заворачивает, я смотрю не на свою руку, а на его забинтованную ногу на полу, и на вторую, здоровую, которая снова дрожит, мелко и часто, пяткой по полу.
— В полицию заявите, — советует врач, снимая перчатки. — Я фиксирую в карте характер травм. Побои, перелом вследствие применения физической силы. Понадобится, дадим справку.
— Спасибо, — говорю я.
— И ему, — она кивает на Рэма, — скажите, чтобы обувь надел, когда в следующий раз поедет кого-нибудь спасать. Стопу он себе неплохо разодрал.
Обратно он едет ещё медленнее, так медленно, что ночной город за моей спиной проплывает не улицами, а отдельными фонарями, каждый из которых я успеваю рассмотреть и отпустить. Моя правая рука на его животе, на голой коже, и под моими пальцами его мышцы сжимаются на каждом переключении передачи, и я думаю о его ноге, о бинте на стальной лапке, о том, как подъём стопы упирается в металл через марлю и пластик. Я прижимаюсь к его спине крепче, утыкаюсь лицом между лопаток, в желобок позвоночника, где кожа горячее всего, будто могу забрать часть боли через прикосновение.
Город пустой. Светофоры мигают жёлтым, и он не останавливается, только притормаживает, проезжает и снова набирает скорость, невысокую и осторожную, скорость человека, который везёт что-то хрупкое и знает это. Ветер прохладный, майский, с привкусом ночной сирени, и он проходит по моим голым ногам, и я дрожу, но не от холода, а от всего, что было, от его спины под моей щекой, широкой и тёплой, единственной поверхности в мире, на которую я готова опереться.
Подъезд. Он глушит двигатель, и тишина обрушивается, оглушительная после ровного гула мотора. Помогает мне слезть, придерживает за локоть, ждёт, пока обе ноги окажутся на асфальте и я найду равновесие. Не торопит.
Лифт. Коридор. Две двери.
Я достаю ключи дрожащей рукой, и он это замечает. Аккуратно берёт их из моих пальцев, открывает замок, входит первым. Я слышу, как щёлкает выключатель, как его шаги проходят по комнатам: прихожая, комната, кухня, ванная. Как открывается и закрывается створка шкафа. Как скрипит щеколда на окне, которую он проверяет. Методично и тщательно, угол за углом, он обыскивает мою квартиру, чтобы убедиться, что внутри ничего чужого.
Возвращается. Свет из прихожей падает ему на плечи, на татуировки, на забинтованную стопу.
— Чисто.
Я стою в коридоре и смотрю на дверной проём. На ламинат прихожей, на котором совсем недавно я сидела спиной к стене с чужой рукой на лице. На стену, где остался крючок вешалки, который впивался мне между лопаток. На угол, в который я оказалась загнана.
Дрожь возвращается. Не мелкая, не та, которую можно спрятать в кулаках или в стиснутых зубах, а крупная, волновая, идущая откуда-то из-под рёбер, и она проходит по всему телу, от макушки до розовых сабо, зубы стучат, я не могу их сжать, руки трясутся, правая целая и левая в лангете, и мир перед глазами дрожит вместе со мной, дверной проём моей квартиры, освещённый тёплым светом из прихожей, выглядит как пасть, которая уже однажды проглотила и готова снова.
Слёзы приходят без предупреждения. Не тихие и не аккуратные, а рваные, со всхлипами, которые выходят из груди толчками, с тем мокрым и жалким звуком, который издаёт человек, державшийся на чистом упрямстве и адреналине, на юморе в приёмном покое и руке на его колене, и переставший держаться, потому что адреналин кончился, и юмор кончился, и осталось только это: девочка в чужой толстовке, которая стоит в коридоре собственного дома и не может переступить собственный порог.
— Не могу, — говорю я между всхлипами, обломками слов, и голос тонкий, мокрый, детский, тот, которым я не говорила с четырнадцати лет, потому что с четырнадцати решила, что справлюсь сама. — Не могу туда зайти. Артём. Я не могу. Не могу.
Он не говорит «всё хорошо». Не говорит «ты в безопасности». Не говорит ничего, что можно написать на открытке, ничего из того арсенала слов, которые люди произносят, когда не знают, что делать, и надеются, что звук голоса заполнит пустоту.
Он закрывает дверь, наклоняется и поднимает меня одним движением, я оказываюсь у его груди, его кожа голая, горячая, с запахом хвои и антисептика, с которым они теперь навсегда смешались, его сердце под моим ухом, и его руки вокруг меня, неподвижные и твёрдые. Те руки, которые дрожали в травмпункте и которые сейчас не дрожат, потому что сейчас ему нельзя, потому что сейчас моя очередь.
Он дёргает ручку своей двери, она распахивается, и за ней другой воздух, его воздух, пахнущий кардамоном, и хвоей, металлической пылью с балконного верстака, кофе из медной турки. Этот воздух не отравлен, этот воздух чистый, и я утыкаюсь в его грудь, вдыхаю через его кожу глубоко, до дна лёгких, и что-то внутри ослабевает, не отпускает совсем, но ослабевает, как хватка руки, которая слишком долго сжимала горло.
Дверь закрывается, и он проворачивает внутренний замок. Мы внутри, и стены его квартиры не мои стены, в этих стенах не было чужих перчаток и чужого дыхания, в этих них есть только он. И от этого простого факта, от замкнутого пространства, в котором пахнет им и только им, дрожь в моём теле меняется: из холодной становится тёплой, из панической усталой. Я плачу в его грудь, громко и некрасиво, с соплями и кровью, которая до сих пор сочится из разбитой губы и пачкает его кожу, и он несёт меня к кровати, и не ставит, и не торопит, и его подбородок на моей макушке, и его дыхание в моих волосах ровное, медленное, глубокое, дыхание человека, который решил быть землёй, пока я землетрясение.
Он опускает меня медленно, придерживая голову, как придерживают младенца, и простыня подо мной, подушка и одеяло, которое он натягивает мне на плечи, пахнет им. Я в коконе его запаха, в его толстовке, на его простыне, в его квартире, за его замком. Он снимает сабо. Ставит у тумбочки ровно, параллельно, звёздочки смотрят в потолок, и этот маленький жест, этот порядок посреди хаоса сжимает мне горло сильнее, чем всё остальное.
Он ложится рядом. На спину, поверх одеяла, а я под одеялом, и между нами слой ткани, который он положил намеренно, потому что даже сейчас он думает о границе, о моём праве на неё, о том, что тело, которое час назад трогали без разрешения, нуждается в слое между собой и любым другим телом, даже его.
Я придвигаюсь. Вылезаю из-под одеяла и кладу голову ему на грудь, на голую кожу, на рёбра, которые поднимаются и опускаются с каждым вдохом. Его рука обхватывает меня осторожно, обходя лангет, и ложится между лопатками. Его ладонь, тяжёлая, мозолистая, закрывает это место, как закрывают рану, и от её веса, от её тепла моё дыхание замедляется. Вдох. Выдох. Вдох. Его грудь подо мной поднимается и опускается, и я поднимаюсь и опускаюсь вместе с ней, и его ритм входит в мой и заполняет тишину.
Его нога, согнутая в колене, дрожит. Я чувствую бедром мелкую вибрацию, которая вернулась, когда ему больше не нужно нести, не нужно вести, не нужно стоять в дверном проёме между мной и коридором. Когда можно.
Моя правая ладонь на его животе. На шраме, который я обвела пальцем утром на светофоре, когда его живот был открытием, а не укрытием.
Я не глажу и не двигаю рукой, просто держу ладонь, как он держит свою на моей спине.
Дрожь его ноги замедляется. Толчок, пауза. Толчок, пауза длиннее. Толчок. Тишина.
Останавливается.
Его подбородок на моей макушке. Его дыхание в моих волосах тёплое и ровное. Его сердце под моим ухом медленнее, тише, больше не пытается выломать грудную клетку, а просто бьётся, ровно и надёжно.
Пустая квартира по ту сторону. Мой страх по ту сторону.
Я засыпаю. На его груди, в его кровати, с его сердцем под ухом, с двумя сломанными пальцами, с разбитой губой и скулой, с солью от высохших слёз на его коже.
И до утра мне не снится ничего.