Вина приходит на второй паре, между слайдом о стандартах обслуживания и слайдом о жалобах гостей. Приходит не мыслью, а ощущением. Тяжестью в солнечном сплетении, тупой и ноющей, будто я проглотила камень натощак. Я сижу на третьем ряду, ручка в руке, конспект открыт, и за сорок минут на странице не появилось ни слова. Только вмятина от стержня там, где я давила, не замечая.
Два стакана. По одному в каждой руке. Латте с карамелью мой, без сахара его. Он стоял у входа и ждал, а я прошла мимо, не остановившись и не обернувшись. И звук, с которым оба стакана ударились о дно мусорки, мягкий и какой-то окончательный, я слышу теперь в тишине аудитории, между слайдами, снова и снова.
Он ничего плохого мне не сделал. Лишь кофе, конспекты, тихий голос, ямочки. А я села на чужой мотоцикл, вдыхала чужой запах из чужого шлема, вернулась с этим запахом на коже и прошла мимо человека, который ждал меня, как ждал каждое утро. В его «ты на байке?» не было обвинения, только удивление. А я услышала контроль, потому что последние недели слышу контроль везде, в каждом вопросе, который начинается с «ты». И это несправедливо по отношению к нему, ведь Олег единственный в этом университете заметил, какой кофе я пью, раньше, чем я сама запомнила название.
Я сама себе это обвинение вообразила.
Пара заканчивается. Я складываю пустой конспект, закидываю рюкзак на плечо, выхожу в коридор и вместо того чтобы идти к следующей аудитории, встаю у стены напротив двери и жду.
Олег выходит. Рюкзак на одном плече, рукава закатаны до локтей, волосы аккуратно зачёсаны. Улыбка появляется мгновенно, едва он меня видит, мягкая, без претензии, без «я же говорил». Ничего, кроме тепла. И от этого тепла камень в груди становится тяжелее.
— Прости, — говорю я. — Кофе. Утром. Я была не в себе и повела себя ужасно.
Он останавливается в шаге от меня, наклоняет голову. Жест, который я видела десятки раз: внимание, готовность слушать.
— Всё в порядке, Мил, — говорит он, и голос ровный и тёплый, без единой трещины. — Мне тоже иногда хочется чего-то другого. Латте может надоесть. Я понимаю.
Фраза простая, лёгкая, с улыбкой. Я выдыхаю, потому что он не злится и не задаёт вопросов, в которых фигурирует мотоцикл, кожаная куртка и чужое тело между моих ног. Камень не исчезает, но становится легче.
— Идём? — спрашивает он, кивая в сторону аудитории.
Идём. Садимся, как всегда, на предпоследнем ряду. Он достаёт ноутбук, я открываю тетрадь, и следующие полтора часа проходят как обычно: преподаватель монотонно перечисляет стандарты ИСО, Олег конспектирует и время от времени наклоняется ко мне, чтобы показать что-то на экране. Я улыбаюсь, киваю, даже записываю что-то, и напряжение между нами расходится медленно, само собой, без усилия.
Всё как раньше. Почти.
Столовая. Олег берёт мне латте из автомата, уточняя, не хочу ли я сегодня чего-нибудь нового. Я беру котлету с пюре, он салат и суп, и мы идём к угловому столику у окна. Он отодвигает стул, я сажусь, и всё привычно, всё на своих местах.
Олег рассказывает о групповом проекте, о распределении ролей и сроках, о чём-то, что требует моего внимания и не получает его, потому что мой взгляд то и дело дёргается влево, к длинному столу у дальней стены, где обычно сидит пятеро, а сейчас четверо. Санёк размахивает вилкой, Дэн откинулся на стуле с видом человека, для которого гравитация скорее рекомендация, чем закон, Маратик читает, Лёха рисует, и карандаш в его руке смотрится так естественно, будто это ещё один палец.
Рэма нет.
Стул, на котором он обычно сидит, крайний, спиной к стене и лицом к входу, пустой.
— ...и тогда я подумал, что можно разбить на три блока, — говорит Олег. — Мил?
— А?
— Три блока. По темам. Тебе какой ближе, аналитика или клиентский опыт?
— Клиентский, — отвечаю я, не слыша собственных слов, потому что мой взгляд возвращается к пустому стулу и задерживается на нём дольше, чем допустимо для человека, которому якобы интересен клиентский опыт.
— Отлично, — говорит Олег. — Я возьму аналитику.
Он опускает ложку в суп. Поднимает. Дует. Ест. Каждое движение спокойное, и тишина между нами длится ровно столько, сколько нужно, чтобы казаться естественной, а не выжидающей.
— Кстати, — вспоминает он, — как тебе утренняя поездка?
Я поднимаю глаза. Его лицо открытое, с лёгким любопытством, как у человека, который спрашивает про погоду.
— Нормально, — отзываюсь я. — Опаздывала, поэтому...
— На байке быстрее, это правда, — кивает он. — Я когда-то ездил с двоюродным братом. Честно, не моё. Асфальт слишком близко, а шлем давит на виски.
Улыбаюсь, потому что это звучит по-человечески, как обмен опытом.
— Хотя, знаешь, — добавляет он, и его взгляд не отрывается от тарелки, — меня всегда напрягало, что ты полностью зависишь от водителя. Не можешь ни затормозить, ни свернуть. Просто держишься и надеешься, что человек за рулём знает, что делает. — Он поднимает глаза и улыбается. — Особенно если плохо его знаешь.
В груди вспыхивает короткое и колючее, и я открываю рот, чтобы сказать что-то резкое, потому что за этими словами стоит конкретный человек с конкретными татуировками на руках, которые поменяли мне замок. Но одёргиваю себя, потому что это Олег, он волнуется, он всегда волнуется, это его способ заботиться. И потому что он, возможно, прав. Я села на мотоцикл к человеку, которого едва знаю, и единственная причина, по которой я это сделала, это его дыхание на моей шее в лифте и три слова, от которых у меня до сих пор мокнет бельё.
— Я буду осторожна, — обещаю я, и мне не нравится, как это звучит. Покладисто и тихо, будто обещание ребёнка, который не собирается его выполнять.
— Я знаю, — говорит Олег, и его рука на секунду ложится на мою, лёгкое касание подушечек пальцев, и убирается. — Просто ты мне не безразлична, Мил. Я имею право волноваться.
И это правда. И от этой правды камень в груди ворочается.
Тень падает на стол раньше, чем я слышу шаги.
Я поднимаю голову, и передо мной стоит Рэм, и всё, что я видела и думала за последние сорок минут, обнуляется. Он в чёрной футболке, которая обтягивает плечи и собирается складками на животе, и руки, те самые, с татуировками до костяшек, опускаются на стол по обе стороны от моего подноса. Ладони ложатся на пластик, длинные жёсткие пальцы обхватывают края.
Он смотрит на Олега секунду, не больше, и кивает. Коротко, без слов. В этом кивке нет ни приветствия, ни враждебности, только констатация: я тебя вижу.
Потом на меня.
— Ты идёшь со мной.
Не вопрос и не просьба. Факт, произнесённый голосом, который не оставляет места для вариантов. Его пальцы уже сдвигают мой поднос к краю стола и забирают одной рукой, как забирают вещь, которая и так принадлежит тебе.
— Я ем, — говорю я, и голос звучит ровно, но щёки уже горят, ненавижу свою кожу за предательство.
— Ты ковыряешь котлету уже десять минут, будто хочешь её препарировать.
— Может, я люблю ковырять.
— Может. Но ты любишь это делать, глядя через зал на мой пустой стул.
Щёки горят сильнее. Олег сидит напротив, и я чувствую его взгляд на себе, спокойный и выжидающий.
— Ты идёшь?
Поворачиваюсь к Олегу.
— Прости, — говорю я. — Я…
— Конечно, — отвечает он сразу, и улыбка на месте, и ямочки на месте. — Потом пообщаемся.
Встаю. Иду за Рэмом, и его спина передо мной широкая, с лопатками, которые перекатываются под тканью при каждом шаге. Я иду за этой спиной через столовую, мимо столов и людей, и мне нравится смотреть на неё, и нравится идти следом, и от того, насколько нравится, хочется врезать самой себе.
— Ты не можешь просто забирать мой поднос, — возмущаюсь я его затылку.
— Могу. Я только что это сделал.
— Это невежливо.
— Невежливо это когда человек двадцать минут смотрит мимо собеседника и делает вид, что ему интересен разговор. Я избавил вас обоих.
— Мне было интересно.
Он оборачивается на ходу, через плечо, одним движением, и усмешка одним уголком рта на месте, от неё у меня сворачивается что-то под рёбрами.
— Тебе было интересно, — повторяет он, — смотреть на мой стул.
— На твоём стуле было пусто. Я проверяла, не украл ли его кто-нибудь.
— И как? На месте?
— К сожалению.
— К сожалению?
— Был бы без стула, сидел бы на полу. Это зрелище хотя бы стоило внимания.
Он останавливается, и я почти врезаюсь ему в спину. Почти, потому что торможу в последний момент, и между нами остаётся ладонь, не больше, и его футболка колышется от моего выдоха.
— Если тебе так хочется увидеть меня на коленях, — говорит он, не оборачиваясь, и голос падает на полтона, — просто попроси. Я рассмотрю.
Горло схлопывается. Он идёт дальше, и я иду за ним, и ноги работают сами, потому что голова перестала управлять телом где-то между «на коленях» и «рассмотрю».
Стол Своры встречает меня шумом.
— Мелкая! — Санёк поднимает руку с вилкой, на которой нанизан кусок хлеба. — Садись. У нас демократия: каждый может высказаться и быть проигнорирован.
Дэн двигает стул, не вставая, каблуком, одним движением.
— Рад видеть. Искренне. Мне нужен свидетель для будущего иска против Санька за моральный ущерб.
— Он называет мои плейлисты «звуковым терроризмом», — объясняет Санёк. — Я называю его музыкальный вкус «приговором». Мы в тупике.
Я сажусь. Рэм ставит поднос передо мной и опускается рядом, слева, спиной к стене, и его бедро касается моего. Через джинсы я чувствую тепло и объём его ноги рядом с моей, и контакт не случайный, потому что места за столом достаточно, а он сидит так, что колено прижато к моему, и не отодвигается.
Лёха поднимает глаза от скетчбука, смотрит на меня секунду, будто сверяет с чем-то нарисованным, и возвращается к карандашу. Приветствие засчитано.
Маратик переворачивает страницу, не поднимая глаз, и произносит:
— Котлета остыла.
— Спасибо, Маратик, — отвечаю я. — Очень... заботливо.
— Просто информация к ознакомлению. Структура белка необратимо изменена.
Лёха хмыкает, короткий носовой звук с выдохом.
Санёк откидывается на стуле и оценивающе смотрит на нас с Рэмом, на его позу, на отсутствие расстояния между нами, на мои уши, которые, я уверена, по-прежнему горят.
— Дэн, — обращается он торжественно, — ты видишь то же, что я?
— Зависит от того, что ты видишь.
— Я вижу Рэма, который притащил девушку за наш стол с её собственным подносом.
Рэм ест молча, левой рукой, и правая, та, что ближе ко мне, опускается под стол. Я чувствую, как его пальцы ложатся на моё бедро. Не хватают и не сжимают, а касаются, проходят по шву джинсов медленно, указательным и средним, вниз к колену и обратно вверх, к месту, где ткань натягивается на изгибе. Прикосновение почти призрачное, и от него у меня темнеет по краям зрения.
— ...и тогда он мне говорит, мне, лично мне, что мой сет «не раскрывает атмосферу площадки», — рассказывает Санёк, — а площадка это подвал без вентиляции на сто человек, и единственное, что раскроет атмосферу этой безнадёги, угарный газ.
— Что ты ответил? — спрашивает Дэн.
— Что его площадка раскрывает мне необходимость в прививке от столбняка. И поставил басс-лайн, от которого у них посыпался потолок.
Пальцы Рэма поднимаются чуть выше, к внутренней стороне бедра, туда, где кожа тоньше, где нервные окончания ближе, и рисуют круг, медленный и маленький, один оборот, второй. Я сжимаю вилку так, что металл впечатывается в ладонь.
— Мила, — говорит Лёха, и я вздрагиваю, потому что Лёха не разговаривает, Лёха рисует и хмыкает, а сейчас смотрит на меня поверх скетчбука с нечитаемым выражением. — Тебе передать соль?
— Что?
— Соль. Ты смотришь на солонку уже минуту.
Я не смотрю на солонку. Я смотрю в пустоту перед собой, потому что его пальцы на моём бедре превратили окружающий мир в размытое пятно с приглушённым звуком, и солонка просто оказалась в зоне моего расфокусированного взгляда.
— Да, — говорю я. — Спасибо.
Лёха передаёт солонку. Я солю котлету, которую не собираюсь есть, потому что Маратик прав, структура белка необратимо изменена. Но Маратик не знает, что необратимо изменена и моя способность строить предложения, потому что Рэм под столом водит пальцами по внутренней стороне моего бедра с такой неторопливой, изматывающей нежностью, будто настраивает инструмент по слуху, и ему некуда торопиться.
Маратик поднимает взгляд от книги. Его глаза за тонкими очками проходят по мне, от руки с вилкой до лица, потом к Рэму, к его плечу, к углу наклона корпуса, к руке, которая исчезает под столом, и обратно ко мне. Выражение его лица не меняется. Только брови поднимаются на миллиметр, единственный микрожест, который на его лице равен тому, чтобы встать и закричать, и он возвращается к книге.
Санёк перехватывает это мгновенно.
— Ой, — осекается он. — Ой-ой-ой. Дэн. Дэн, ты видишь?
— Что опять?
— Маратик. Сделал. Бровь. Ты понимаешь, что это значит? Маратик, который не сделал бровь, когда я случайно поджёг ему рукав, Маратик, который не сделал бровь, когда ты пришёл в юбке Ани…
— Это был проигранный спор, — говорит Дэн. — Юридически долг чести.
— Это была юбка с цветочками, Дэн. Ни один суд в мире не признает это долгом чести.
— Суд не видел контекста.
— Зато мы видели твои ноги. Этого достаточно. Так вот, этот Маратик, — продолжает Санёк, не сбиваясь, — сейчас сделал бровь, глядя на этих двоих, — он показывает вилкой на нас, — которые сидят в храме знаний и занимаются непотребными вещами.
— Мои брови, — говорит Маратик, не отрываясь от страницы, — не предмет общественной дискуссии.
— Твои брови предмет моего научного интереса. Я веду статистику. Посмотрите на этих голубков. Развращают Маратика средь бела дня, на глазах у невинных.
— Невинных за этим столом не было с тех пор, как мы тут сидим, — напоминает Маратик. — И храм, в котором подают кислое пойло вместо компота, утратил право на сакральность. Развлекайтесь.
Я чувствую, как смех поднимается из живота, настоящий и непроизвольный, и пытаюсь удержать его, потому что если рассмеюсь, тело расслабится, а если расслабится, я не смогу контролировать реакцию на его пальцы, которые продолжают своё медленное разрушительное движение по моему бедру.
Рэм рядом невозмутим. Ест левой рукой, жуёт, иногда вставляет в разговор слово или два, и лицо у него спокойное, будто правая рука не существует и не рисует на моей коже через ткань маршруты, от которых у меня немеют ноги.
Я пытаюсь скинуть его руку. Кладу свою поверх и сдвигаю, коротко и решительно. Его пальцы соскальзывают с бедра, и на секунду мне становится легче дышать. Но он с усмешкой прикусывает нижнюю губу, и я вижу, как она сминается под зубом, и стальной шарик пирсинга мелькает на долю секунды, и от этого зрелища меня подбрасывает изнутри. Его рука ловит мою, перехватывает, сжимает крепко и уверенно, пальцы переплетаются с моими, его мозолистые и горячие, мои влажные и мелкие, и он кладёт наши сцепленные руки себе на бедро. Его нога под моей ладонью это мышца, тепло и плотная ткань джинсов, и его большой палец начинает гладить тыльную сторону моей руки, по венке, по впадинке между пальцами. Это ленивое касание хуже предыдущего, потому что нежнее и публичнее, ведь наша перепалка под столом ни для кого не прошла незамеченной. И Санёк видит, и Дэн видит, и Маратик видит и делает вид, что не видит, что хуже всего.
Я поднимаю глаза, и его взгляд уже ждёт, тяжёлый и голодный, и рот с прикушенной губой, и во всём его лице обещание вещей, для которых в столовой не предусмотрено ни места, ни времени.
Мой взгляд соскальзывает за его плечо, через зал, к угловому столику у окна, и натыкается на Олега. Он сидит один. Передо мной его лицо в профиль: он подносит салфетку ко рту, методично промокает губы, складывает салфетку вчетверо, кладёт на поднос. Берёт поднос обеими руками. Встаёт. Движения ровные и собранные, ни одного лишнего жеста. Он уходит к стойке с грязной посудой, ставит поднос и не оборачивается.
Камень в груди ворочается.
На оставшихся парах Олег садится рядом, как обычно. Улыбается, как обычно. Передаёт мне ручку, когда моя перестаёт писать. И я почти убеждаю себя, что ничего не изменилось, что столовая не точка разрыва, а эпизод, что он понял и не обиделся. Но его глаза, когда он думает, что я не смотрю, другие. Не злые и не обиженные, а изучающие, с прищуром, которого раньше не было, словно он пересматривает карту, на которой появилась новая дорога, и пытается понять, куда она ведёт. И я не знаю, вижу ли я то, что есть, или то, что ищу, и списываю на собственную паранойю, потому что быть параноиком проще, чем допустить, что что-то не так с единственным человеком, который был рядом и ничего не требовал взамен.
Он тревожится за меня. Это нормально. У него есть причина: я впервые влюбилась, и это видно невооружённым глазом. Любой, кто смотрит на меня дольше трёх секунд, понимает, что со мной что-то произошло, потому что я улыбаюсь без причины, хватаюсь за телефон каждые пять минут, и мои уши горят чаще, чем гаснут.
Впервые влюбилась. Мысль проходит через голову голая, без упаковки, и я не отгоняю её, не прячу, не заворачиваю в слои сарказма и самозащиты. Просто думаю: да. Вот так это выглядит.
Дома я скидываю кроссовки, запираю стальной замок на два оборота, переодеваюсь в домашнее и звоню Лизе.
Лиза — это голос и текст, три года дружбы без единой встречи, без лица. Только тембр в наушниках и бесконечная лента сообщений, и этого хватает, потому что Лиза знает обо мне больше, чем любой человек, который видел меня живьём. Она знает про Панду, про сталкера, про буллинг в школе, про оверсайз, и ни разу за три года не сказала «ты преувеличиваешь».
Она берёт на втором гудке.
— Папка YN, — говорит она вместо приветствия. — Обновления.
— Тихо. На стриме чисто, в личку ничего, замок без царапин.
— Когда проверяла?
— Утром.
— Вечером тоже проверь. Тишина у таких не конец, а пауза. Ладно. Теперь рассказывай, почему ты дышишь так, будто пробежала марафон.
— Он забрал мой поднос в столовой.
— Стена?
— Стена. Подошёл, взял поднос, сказал «ты идёшь со мной».
— Голосом?
— А чем ещё?
— Каким голосом, Мил? Обычным или тем, от которого ты мне потом двадцать минут пересказываешь, как у тебя отнялись ноги?
— Тем.
— Так. Дальше.
И я рассказываю. Про утро, про лифт, его предплечье над моей головой, три слова «я хочу больше» выдохом в кожу за ухом. Про первую поездку на байке, его живот под моими ладонями. Про столовую, его руку на моём бедре под столом, четыре минуты кругов по внутренней стороне, пока я забывала, как работают слова.
— Мил, — говорит Лиза тихо, когда я замолкаю. — У меня мурашки. Реально, по рукам. Ты звучишь как другой человек. Как это вообще, когда он рядом?
Я думаю.
— Знаешь, когда долго мёрзнешь, привыкаешь и не замечаешь, что тебе холодно, потому что холод это фон. А потом кто-то накидывает тебе куртку на плечи, и ты понимаешь, что мёрзла всё это время. Только куртка метр девяносто, с татуировками, и пахнет бензином.
— Ты влюбилась, — констатирует она тихо.
— Влюбилась, — говорю я, и это первый раз, когда произношу это вслух, слово выходит хриплым и горячим, и от него щиплет глаза.
— Камилла, — говорит Лиза, и её голос дрожит. — Я так за тебя рада, что хочу плакать, а я ненавижу плакать, поэтому расскажи мне лучше ещё раз про его живот, чтобы я могла нормально позавидовать.
И мы хихикаем в трубку, как школьницы, как две девчонки без опыта и без ответов, у которых есть только голос подруги и ощущение, что мир стал чуть менее страшным.
— Хочу написать ему.
— Иди пиши, —подталкивает Лиза. — А потом расскажешь. С деталями. Я серьёзно.
Отключается первой. Всегда первой.
Экран. Контакт «Стена». Зелёный кружок, онлайн.
Прислушиваюсь. За стеной скрип стула, шелест страниц, стук кружки о стол. Он там. Десять сантиметров.
Я пишу первая. Потому что сегодня утром он сказал три слова в лифте, днём забрал мой поднос, и под столом его пальцы на моём бедре рисовали карту, по которой я теперь иду как ведомый теленок, и мне это нравится.
Я: зачем ты это сделал
Стена: что именно
Я: в столовой. забрал меня от Олега
Стена: не забрал. предложил альтернативу. ты сама встала
Я: ты взял мой поднос
Стена: поднос не сопротивлялся
Я: я сидела с человеком. разговаривала. а ты пришел и просто забрал
Стена: ты сидела с человеком и смотрела на мой стул
Я: может, мне нравилось смотреть на пустой стул. может, без тебя вид лучше
Стена: может. но ты встала
Откидываюсь на подушку. Потолок белый, с трещиной в углу, которую я разглядывала тысячу ночей и от которой сейчас рябит в глазах, потому что вижу не трещину. Я вижу его руку на моём подносе, его кивок Олегу, его спину передо мной, его бедро рядом с моим, его пальцы, переплетённые с моими на его ноге.
Я: он мой друг. я не хотела его обижать
Стена: не обижай
Я: ты усложняешь
Стена: я упрощаю. ты сидела с ним из вежливости. со мной ты сидела, потому что хотела
Я: откуда ты знаешь чего я хочу
Стена: оттуда, что, когда я положил руку на твое бедро, ты не убрала ее сразу
Я: но убрала же
Стена: через четыре минуты
Я: ТЫ ЗАСЕКАЛ
Стена: я считал в голове сколько еще могу тебя касаться, прежде чем ты остановишь
Я: и четыре минуты тебя устроили?
Стена: четыре минуты, в которые ты мне позволяла. да. меня устроило
Я: он тревожится за меня. Олег
Стена: мне плевать на Олега
Я: грубо
Стена: честно. мне плевать на кого угодно, в тот момент когда ты рядом. когда ты настолько близко, что я могу до тебя дотронуться. даже если не могу дотронуться так как хочется
Экран плывёт. Я перечитываю последнее предложение медленно, по слогам, и каждое слово ложится на кожу. «Даже» на ключицу, «если» на горло, «не могу» на рёбра, «дотронуться» ниже, туда, где от его пальцев под столом осталось тепло, которое не остыло за шесть часов, и «так как хочется» везде.
Я: а как хочется
Три секунды. Пять. Семь. Я смотрю на экран и чувствую пульс в кончиках пальцев, и в горле, и в местах, о которых не пишут в учебниках.
Стена: не играй со мной.
Я: я не играю. мне интересно. правда
Стена: ты уверена, что готова к подробностям
Я: а почему нет
Стена: потому что вчера от моих голосовых ты затихла на несколько часов. может, стоит убавить дозировку. пока что
Вспышка, горячая, с металлическим привкусом. Он намекает. На мою неопытность.
Я: ты мне сейчас говоришь, что я маленькая?
Стена: я тебе говорю, что ты можешь быть не готова к тому, что у меня в голове. и я не хочу тебя спугнуть. я уже достаточно напугал себя
Я: я не маленькая
Стена: я знаю. я слышал вчера ночью
Шесть слов, и от них между ног пульсация, тяжёлая и настойчивая, будто второе сердце проснулось и не собирается засыпать, и мне хочется одновременно провалиться сквозь кровать и впечататься в стену.
Я: тогда перестань обращаться со мной как с ребёнком и расскажи
Стена: в другой раз
Я: я хочу сейчас
Стена: я тоже много чего хочу. но я же себя контролирую
Я выдыхаю. Шумно.
Чёртов святоша.
Я хочу, чтобы он потерял этот долбаный контроль, который ставит мне в упрёк. Хочу сломать ему голос, как он ломает мне дыхание.
Ложусь на кровать. Включаю камеру. Экран показывает меня на постели, подушка смята, простыня сбилась. В кадре мой живот, голый от нижнего края топа до пояса шорт, и полоска кожи между ними шире, чем нужно, потому что топ задрался. И ноги, бледные, сведённые. И мои пальцы на животе. И мне стыдно, господи, мне так стыдно, что щёки горят и руки трясутся, но я делаю фото, потому что стыд это то, что делает его настоящим, то, что отличает этот снимок от любой картинки в интернете: я настоящая, я дрожу, мне страшно, и я делаю это не потому, что он попросил, а потому, что мне нужно увидеть его реакцию и знать, что способна вызвать в этом человеке то, что он вызывает во мне.
Фото на экране. Я смотрю на него три секунды. Пять. Семь. Палец над кнопкой «отправить». Закрываю глаза. Зажмуриваюсь так, что искры бегут по сетчатке.
Отправляю.
Тишина. Сердце стучит в горле, в висках, в кончиках пальцев. За стеной тишина, оглушительная и бетонная, и я считаю секунды, потому что между нажатием кнопки и его реакцией уместилась вся моя жизнь.
Звук за стеной. Уведомление, мягкий короткий сигнал входящего, и сразу после тишина. Три секунды, за которые он открывает фото и видит меня, мой живот, мои сведённые ноги, мои пальцы на коже, смятую простыню и всё, что я ему отдала.
«Ч-чёрт».
Громко. Не в подушку, не в ладонь, а в воздух, хрипло, с выдохом, который проходит через гипсокартон и бьёт мне по нервам. И это слово, произнесённое его голосом, сорванным и тёмным, стоит всего стыда и всей дрожи, которую я пережила за последние тридцать секунд, потому что я его сломала. На одну секунду, на один выдох сломала его контроль, его уверенность, его снисходительную осторожность, и он произнёс это слово так, будто мой живот на фотографии осколочная граната.
Триумф. Горячий, ликующий, от которого хочется смеяться и плакать одновременно.
Телефон вибрирует.
Стена: Камилла
Стена: маленькая провокаторша. ты понимаешь ЧТО ты делаешь?
Я: нет. расскажи
Три точки. Появляются. Исчезают. Появляются. За стеной скрип пружин, тяжёлый выдох. Он сел, или встал, или повернулся, я слышу, как он двигается, и каждое движение его тела за стеной отдаётся в моём.
Стена: у меня вся кровь не там где нужно. голова отказывается работать. мне нужно готовиться к зачёту, а я лежу и смотрю на фото, где видно кусок твоего живота и твои ноги, и думать я могу только об одном
Я: о чём об одном
За стеной глухое ругательство сквозь зубы, почти рычание, и я слышу его всем телом, и от этого звука внизу живота сжимается так, что я подтягиваю колени к груди и стискиваю зубы.
Стена: о том, как я хочу быть в этой кровати. хочу целовать этот живот от пупка до края шорт и стягивать их зубами. медленно. чтобы ты чувствовала каждый сантиметр. хочу лечь между твоих ног и держать тебя за бёдра и не отпускать, пока ты не сойдешь с ума
Стена: хочу, чтобы ты кончила на моём языке. чтобы я чувствовал это ртом. вкус, пульсацию, как тебя сжимает. я хочу быть настолько близко к тебе, что ближе физически невозможно
Стена: хочу мои пальцы внутри тебя. хочу говорить тебе вещи, от которых ты будешь не краснеть как в лифте, о нет, ты будешь плавиться на моих пальцах, пока я буду доводить тебя до точки
Стена: и если ты думаешь, что я шучу — у меня сейчас стоит так что больно, и мне нужно двигаться, чтобы было терпимо, а двигаться некуда, потому что единственное место, куда я хочу, — за этой стеной
Шорох ткани, резкий выдох, тихое «сука» сквозь стиснутые зубы, и каждый звук проходит через десять сантиметров и ложится на мою кожу, на мой живот, на мои сведённые ноги, на всё тело, которое давно перестало слушать голову и живёт по собственным законам. Я лежу, лицо горит, глаза закрыты, представляю всё, что он написал, и каждое слово оседает внизу живота горячей тяжестью, и мне мокро. Мне тесно, и я думаю о том, что хочу этого человека прямо сейчас, хочу надеть сабо, сделать два шага по коридору, постучать в его дверь и не дать ему готовиться к зачёту, подставить живот и всё остальное, чтобы он сделал с моим телом всё, что описал. И мне не страшно, мне не стыдно, я знаю, что трезвая, и знаю, что хочу.
Я встаю с кровати. Ноги касаются пола, холодного ламината, от которого по щиколоткам идут мурашки, и в голове звенящая ясность. Я знаю, куда иду, и знаю зачем, и рука на дверной ручке, и сердце в горле.
Я не успела надеть сабо. Три стука.
Я замираю. Рука на ручке, пальцы на холодном металле, и стуки пришли не из стены. Из двери.
Не вытерпел. Пришёл сам.
Улыбка расползается по лицу, широкая и глупая, я поворачиваю ручку стального замка, который он поставил своими руками, и открываю, не глядя в глазок, потому что за этой дверью он, потому что моё «не знаю» наконец стало «да».