К книге
Свора: Твой соседГлава 19. Мила: Я хочу больше
63%
Глава 19. Мила: Я хочу больше
20

Губы припухшие — я кусала их ночью, во сне, или не во сне, разница потеряла значение где-то между пятнадцатым и двадцатым прослушиванием его голосовых. И сейчас, в ванной, при свете лампы, которая гудит на частоте комариного крыла, я трогаю нижнюю губу указательным пальцем и чувствую, что она горячая, чувствительная, чужая. Одёргиваю руку. Зеркало показывает: тёмные круги, расширенные зрачки, волосы, которые забыли, что такое расчёска, и общее выражение человека, которого ночью переехал грузовик собственных желаний, а потом сдал назад и припарковался.

Я выгляжу разрушенной. От того, что заснула с его голосом в наушниках и своей рукой между бёдер, от того, что кончила с его стоном через стену, настоящим, горячим, который на этот раз предназначался мне, и после лежала, хватая воздух ртом и глядя в потолок.

Коридор пахнет стиральным порошком — кто-то на этаже стирает исключительно по ночам, я чувствовала центрифугу через стены, и прошлой ночью она совпала с дрожью моего тела.

Замок щёлкает.

И как в кино мы выходим из соседних дверей, и между нами полтора метра линолеума, и всё нормально, и в этом нет ничего нормального.

Рэм выглядит так, будто ночь прошла по нему тем же грузовиком. Щетина гуще обычного, тёмные глаза запали, волосы мокрые, и одна капля — медленная, тяжёлая, наглая — ползёт по шее, по татуировке, по линии, которую я вчера ночью представляла под своим языком. Шлем в левой руке, ключи в правой, и его пальцы на ключах сжаты чуть сильнее, чем нужно.

Коридор тихий.

Гудит лампа. Где-то этажом ниже открывается и закрывается дверь лифта. Мир нормальный, понедельничный, с расписанием автобусов и контрольной по управлению качеством, как будто в нём нет ничего ночного — ни его рыка в гипсокартон, ни его имени на моих губах, ни ритма, в котором двигались наши руки, ни того горящего чувства, о котором не напишут в учебнике по управлению качеством.

Тишина натянута, как мембрана.

Хочу сказать «доброе утро». Горло сухое. Открываю рот — и ничего, только воздух, только беззвучный выдох, который, я надеюсь, он не слышит, но он слышит всё: моё дыхание даже через стену, как пою перед сном, как кончаю в подушку.

Его взгляд проходит по мне маршрутом, от которого я забываю, в какой стороне лифт. Глаза, потом губы — припухшие, и я вижу, как его зрачки расширяются на долю миллиметра, потому что он замечает, что я их кусала, и знает почему, и от этого знания его челюсть двигается, — потом горло, и я сглатываю, и он видит, и его взгляд задерживается там, где пульс, на секунду, на полторы, и возвращается к глазам. Медленно. С выражением, от которого у меня слабеют колени в коридоре, пахнущем стиральным порошком.

Идём к лифту молча. Четыре шага. Я нажимаю кнопку, и палец промахивается, я попадаю со второй попытки, и чувствую даже спиной, как уголок его рта тянется вверх.

Двери открываются. Заходим. Двери закрываются.

Зеркало кажется мутным, в нём мы оба размытые силуэты, с жёлтым светом, от которого кожа становится медовой. В носу запах хвои от шампуня или геля для душа, и его хвоя живая, смоляная, густая, с горечью на языке.

Полметра между нами. Лифт дёргается и едет вниз.

Он делает шаг.

Я отступаю спиной в зеркало.

Он не прижимает. Опирается предплечьем о стену над моей головой и наклоняется, и расстояние между нами остаётся, но его рот у моего уха, и дыхание ложится на кожу за ушной раковиной горячей полосой, и от этой полосы по шее и вниз, по ключице, по рёбрам, по позвоночнику, до самого низа проходит волна, медленная, тяжёлая, от которой я хватаюсь за поручень, потому что ноги предают.

— Начинаю любить этот дом, — говорит он, и его голос хриплый, утренний, непроснувшийся до конца, с шершавостью, которую я чувствую кожей.

— Что? — мой голос тонкий, натянутый, жалкий, и я ненавижу себя за этот звук.

— Десять сантиметров паршивого гипсокартона, — уточняет он, и каждое слово отдельный выдох на моей коже, и от каждого выдоха волоски на шее поднимаются. — Из-за них я сегодня ночью слышал самые прекрасные звуки в своей жизни.

Перестаю дышать. Диафрагма схлопывается, лёгкие замирают, и в образовавшейся тишине я слышу собственный пульс — в горле, в висках, в кончиках пальцев, в том месте между бёдер, которое с ночи не замолчало и, судя по всему, взяло обет болтливости. Уши горят. Скулы горят. Всё, к чему прикасается воздух, горит, а он стоит, упёршись предплечьем в стену, и не трогает меня ни одним пальцем, и от этого невесомого присутствия его тела рядом с моим мне хуже, чем было бы от прикосновения, потому что воображение заполняет пустоту вещами, которые реальность ещё не разыграла.

Я знала, что он слышал. Мы делали это одновременно — и я знала, и он знал, и мы оба знали, что другой знает. Но стоять в лифте при свете, в восемь утра, с запахом хвои, и слышать подтверждение его голосом — чувствовать вибрацию его связок кожей за ухом — это совсем другое. Это невозможно списать на темноту, на анонимность, которую дарит ночь.

— Рэм, — шепчу я и смотрю в стену, в зеркало, в его ключицу, чертовски привлекательную ключицу, и я не задумывалась раньше о том, что ключицы могут быть настолько привлекательными, — куда угодно, только не в глаза.

— Артём, — поправляет он.

— Артём, — повторяю, и его имя во рту тёплое, и оно звучит как что-то интимное, как то, что можно говорить только ночью в подушку, и сейчас я произношу его при свете, и от этого у меня ноют рёбра.

Его губы у самой мочки, не касаются, почти, миллиметр, и вибрация его голоса проходит через этот миллиметр и оседает на моей коже, в крови, в костях:

— Я хочу больше.

Три слова.

И каждое отдельное, и между ними паузы, крошечные, в которые помещается вдох. «Я» ложится на кожу как ладонь на талию, «хочу» проходит пальцами по ребру и «больше» опускается ртом на шею — только ничего этого не происходит, только голос и дыхание, только горячий воздух на коже за ухом. И от того, что происходит только это и ничего больше, воображение срывается с цепи и дорисовывает всё остальное с детальностью, от которой у меня подкашиваются ноги и темнеет на краях зрения.

Лифт звякает. Первый этаж. Двери разъезжаются.

Рэм отстраняется одним движением: предплечье уходит со стены, тело выпрямляется, расстояние возвращается к социально приемлемому. Подмигивает — нагло, невозмутимо, с ухмылкой одним уголком, — и выходит.

Я стою в лифте. Левая рука на поручне, правая сжата в кулак, ногти в ладонь. Двери начинают закрываться, и я успеваю выскочить, но моя кроссовка цепляет порог, и я спотыкаюсь.

На улице нормальный мир. Машины на парковке. Солнце. Резкое. Голуби у мусорки. Женщина с коляской. Автобусная остановка в ста метрах, контрольная, понедельник. Мир, в котором люди ходят в университет и пишут конспекты, и пьют кофе из автоматов, и не стоят в лифтах с дыханием мужчины на шее и тремя словами, от которых мокнет бельё.

А у меня внутри пожар, и огнетушитель не предусмотрен конструкцией.

Звук его мотоцикла я узнаю раньше, чем вижу, — низкое рычание, которое подбирается со стороны перекрёстка, — и он подлетает к остановке и тормозит точно передо мной. Откидывает визор, и в прорези шлема тёмные глаза, и ухмылка, которую я скорее угадываю, чем вижу.

— Садись.

— Я не сяду на байк.

Это выходит автоматически — защитный рефлекс, наработанный годами: отказ как первая реакция на всё, что предлагает мир. Не потому что не хочу. Потому что хотеть опасно, а отказ безопасен, и я так долго выбирала безопасность, что забыла, как звучит «да».

— Занятия скоро, а автобуса нет, — говорит он, и голос через шлем глуше, темнее, как из-под воды. — Логика не в твою пользу.

Он стягивает шлем и протягивает мне. Волосы примяты, на лбу красная полоса от подкладки, и от этой бытовой, совершенно обычной детали у меня сжимается что-то в груди, потому что он настоящий, не картинка, не фантазия, не голос через стену, настоящий, с полосой от шлема и украшенными шрамами пальцами.

— А ты?

— Моя голова прочнее.

— Это не смешно.

— А я не шучу. Слово сопромат тебе о чём-нибудь говорит?

Я беру шлем двумя руками — тяжёлый, тёплый изнутри, с царапиной на визоре — и стою с ним как с предметом из другой цивилизации.

Смотрю на Рэма, на шлем и снова на Рэма. Вижу, как его губы снова складываются в ухмылку, и я уже готова сказать что-нибудь колкое и жаркое, потому что жара во мне сейчас предостаточно, но обрываю себя, потому что он перекидывает ногу через седло одним движением, экономным, точным, и уже стоит передо мной.

— Подбородок вверх.

Шлем садится плотно, обхватывая виски, щёки, затылок, и мир сужается до овала визора, в этом овале его лицо, близко, его пальцы у меня под подбородком затягивают ремешок, и для этого ему нужно наклониться, и его дыхание проходит через щель визора и касается моих губ, и я перестаю моргать.

Его большой палец проверяет натяжение — проходит между ремешком и кожей на горле, по тому месту, где пульс, и задерживается, я знаю, что он чувствует, как часто я дышу, потому что ремешок натягивается и ослабевает с каждым вдохом, и его палец считывает мой ритм.

— Нормально?

Киваю.

Внутри шлема его запах. Плотный, обволакивающий: хвоя, нагретый пластик, пот, и я вдыхаю, и закрываю глаза, и мне стыдно, и мне абсолютно, безоговорочно, катастрофически плевать.

Он никак это не комментирует, но когда садится на байк, его голос звучит хрипло.

— Подойди с левой стороны. Всегда с левой — выхлопная труба справа, обожжёшь ногу.

Обхожу. Вблизи от мотоцикла идёт тепло, даже на холостых.

— Левую ногу на подножку. Руку мне на плечо. Правую ногу через седло.

Кладу ладонь ему на плечо. Через кожу куртки — мышцы, движение лопатки, которая перекатывается, когда он чуть напрягается, удерживая байк неподвижно. Его тело становится опорой, единственной точкой устойчивости между мной и асфальтом. Поднимаю ногу, встаю на подножку, перекидываю правую.

Мои бёдра разъезжаются, раскрываясь шире, чем я привыкла, шире, чем позволяет мне моя внутренняя цензура, потому что сиденье, если это можно так назвать, наклонено вперёд, к нему, и я соскальзываю по нему, пока не упираюсь в его поясницу, и мои ноги обхватывают его бёдра, и двигатель вибрирует через раму, через кожу, вверх по внутренней стороне, и оседает там, где не нужно.

— Ноги на подножках, — командует он, и его голос чуть глуше, чем секунду назад, и я слышу это, и от этой перемены тона у меня сжимается всё, что может сжаться. — Обе. Не опускай на землю, даже на остановках.

Я вцепляюсь в его куртку.

— Так не доедешь, слетишь на первой кочке. — Бросает через плечо, не оборачиваясь. — Держись за меня. Когда наклоняюсь в поворот — наклоняйся со мной. Не в другую сторону. Со мной. Куда я — туда ты.

— А если я упаду?

— Для этого тебе придётся меня отпустить.

Его правая рука опускается — находит мои пальцы, берёт мои запястья и тянет вперёд, на себя, и кладёт мои руки на свой живот, обе ладони, и прижимает. Под моими пальцами его торс, твёрдый и тёплый, с дыханием, которое я чувствую подъёмом и падением его мышц живота.

— Держи здесь.

Я обхватываю его и больше не знаю, где заканчивается его тело и начинается вибрация двигателя.

Он сбрасывает подножку левой ногой — металлический щелчок, и мотоцикл чуть качается, и я хватаюсь крепче, вжимаясь, — и его живот под моими руками сжимается, коротко, рефлекторно, и он выдыхает через нос резко, как от удара.

— Готова?

— Нет.

— Отлично.

Меня вжимает грудью в его спину, плотно, без зазора, и мои соски, которые и без того стояли с лифта, упираются в кожу куртки, и от давления, от вибрации, от его тела перед моим, горячего и широкого, мне приходится стиснуть зубы и думать о коэффициенте загрузки номерного фонда, и это не помогает.

Ничего не помогает.

Вибрация двигателя проходит через седло непрерывно, мучительно, точно между ног, и каждая кочка, каждый стык асфальта отдаётся прямо туда, где не нужно и где нужно, и город за визором превращается в размытые пятна света и цвета, потому что я не вижу дороги, я вижу его затылок, его шею, линию плеча, которая уходит вправо на повороте и тянет меня за собой, и моё тело следует за его телом, как вода за рукой.

Светофор.

Рэм тормозит жёстко, и инерция бросает меня вперёд, и руки соскальзывают с футболки, и ладони ложатся на его живот, на голую кожу, потому что ткань задралась от ветра, и мои пальцы на нём.

Его пресс под пальцами горячий, живой. Мышцы сжимаются — под моими ладонями его живот каменеет и отпускает, как дыхание, которое он пытается контролировать и не может. Дорожка жёстких волос ниже пупка, уходящая за пояс джинсов, — мой мизинец касается её, она грубая, тёплая, и я не двигаю руки ни вверх, ни вниз, потому что боюсь пошевелиться, пока не чувствую под пальцами тонкий горизонтальный шрам — плотный, гладкий рубец, и непроизвольно обвожу его.

Он издаёт звук.

Низкий, глубокий, из самого дна грудной клетки — стон, который проходит через его рёбра в мои руки и разбирает меня на молекулы. Я слышу его приглушённо через шлем и ненавижу этот кусок пластика так, как никогда ничего не ненавидела, потому что между его звуком и моим ухом преграда, которая забирает обертоны, и хрипотцу, и ту вибрацию на дне, от которой у меня поджимаются пальцы в кедах.

Его левая рука отпускает руль и накрывает мою ладонь на его животе. Прижимает. Его пальцы поверх моих — длинные, мозолистые — вжимают мою ладонь в его живот, плотнее, теснее, и я чувствую его дыхание руками, каждый вдох и выдох, подъём и падение его живота под моей ладонью.

Потом возвращает руку на руль. Газует резко, зло, с рычанием двигателя.

До кампуса я прижимаюсь к его спине и чувствую мышцы, которые перекатываются при каждом повороте, наклон его тела, которому моё подчиняется, как спутник планете. И думаю: я впервые в жизни чувствую себя настолько живой. И мне не страшно.

Я хочу больше.

Он останавливается у факультета. Я слезаю — ноги ватные, колени не разгибаются до конца, мир покачивается, как палуба. Стягиваю шлем — волосы прилипли ко лбу, щёки горят, и утренний воздух кампуса, скошенная трава, кофе из автомата, чей-то парфюм, врезается в лицо после герметичности шлема, и я стою, моргая, как будто вынырнула с большой глубины.

Рэм смотрит на меня, и я представляю, что он видит — растрёпанные волосы, румянец, расширенные зрачки, полоску от ремешка на подбородке, — и ухмылка появляется медленно, и всё в его лице говорит: я наслаждаюсь каждой миллисекундой твоего состояния.

— Ну как? — спрашивает он.

Я припоминаю фразу, бессовестно подслушанную мной в начале месяца.

— Если ты о вере в бога, то ничего не изменилось. Религиозными диспутами докучать не буду.

Улыбка появляется раньше, чем я могу её задавить, — широкая, настоящая, от которой болят щёки.

Его глаза темнеют, как вода, когда солнце уходит за облако, и в этой темноте голод, тот самый, от которого у меня подгибаются колени и сжимается живот.

— Значит, надо повторить, — говорит он, и его пальцы задерживаются на моих, когда он забирает у меня шлем, — большой палец проходит по костяшкам медленно, как по клавишам, — и от этого касания меня бросает в жар сильнее, чем от всей поездки. — До результата.

Я разворачиваюсь и иду к зданию, потому что если не сделаю этого сейчас, то рискую не сделать никогда.

Олег стоит у входа.

С двумя стаканами латте с карамелью. Улыбка мягкая, ямочки, расстёгнутый воротник.

Его глаза проходят по мне, и я вижу, как его зрачки сужаются, и улыбка остаётся, но что-то за ней схватывается, как схватывается цемент.

— Ты... на байке? — спрашивает он, голос ровный, ямочки на месте, всё правильно, и всё неправильно. Я не могу объяснить почему, но у меня от его «ты на байке» ледяной палец проходит по позвоночнику.

— Опаздывала, — говорю я и прохожу мимо.

Не останавливаясь. Не беря латте. Не оборачиваясь.

Впервые.

Олег остаётся у входа с двумя стаканами — по одному в каждой руке, как весы, на которых с одной стороны три месяца кофе, конспектов и мягких вопросов, а с другой — двадцать пять минут на заднем сиденье байка и чужой запах на моей коже.

Я не вижу его лица, потому что не оглядываюсь. Но слышу, как он аккуратно выливает оба стакана в мусорку.

Не один. Оба.

Предыдущая главаГлава 20 из 32Следующая глава