К книге
Свора: Твой соседГлава 18. Рэм: Повреждение
59%
Глава 18. Рэм: Повреждение
19

Они выезжают с парковки задним ходом, и в пассажирском окне, за запотевшим стеклом, я вижу её силуэт, прижатый виском к стеклу, и мне хватает этого — контура, наклона головы, тёмного пятна волос на светлой обивке, — чтобы понять: я стою у собственного мотоцикла с бутылкой пива, из которой за весь вечер сделал два глотка. Эта бутылка была протезом, потому что руки нужно было куда-то деть, а единственное место, куда они хотели, сейчас уезжает по мокрому асфальту в сторону нашего дома.

Пиво выдохлось давно. Стекло тёплое от ладони, которая сжимала горлышко каждый раз, когда она смеялась, или двигалась, или смотрела на меня через бокс так, будто пробовала на вкус собственную власть и находила её сладкой. Я ставлю бутылку на бетон, она покачивается и не падает, и мне бы извлечь из этого какую-нибудь метафору, но на метафоры не хватает ресурса, потому что весь ресурс ушёл на то, чтобы отступить от неё у ржавой двери, и теперь я стою выпотрошенный, с гудящим телом и одним словом в голове, которое она произнесла голосом, не принадлежащим ей и принадлежащим только ей.

«Покажи».

Оно сидит в черепной коробке, как гвоздь в покрышке: не вынешь — не поедешь, вынешь — спустит всё.

Маратик появляется без предупреждения, без лишнего звука. Садится на перевёрнутый ящик рядом с мотоциклом, достаёт из кармана куртки томик в мягкой обложке, что-то французское, и не открывает. Просто держит, как я держал бутылку: чтобы пальцы не болтались без дела.

Бочка догорает. Искры поднимаются рыжим столбом и гаснут в сыром воздухе, не долетая до неба. Кир ушёл молча, попрощавшись одним кивком. Дэн смеётся с Аней у дальнего гаража, и его голос долетает обрывками, театральный, лёгкий. Лёха исчез ещё раньше — незаметно, так же, как и появился.

— Вот, значит, как это выглядит, — говорит Маратик.

Поворачиваюсь. Он смотрит не на меня, а перед собой — на масляное пятно в бетоне, на рыжие отблески бочки в луже, на что-то, что видит только он.

— Что именно.

— Любовь.

Слово ложится на воздух между нами без зазора и без места для возражения. Маратик не спрашивает, не предполагает и не подкалывает — он диагностирует, спокойно, с сухой уверенностью, просто потому что для него это очевидно.

Я молчу.

Потому что слово не отторгается. Не вызывает рефлекторного сарказма, не включает защитный механизм, не превращается в шутку. Оно лежит в голове и подходит — как крышка к бутылке.

— У тебя ведь были девушки, — говорю я. Не чтобы сменить тему, а потому что он произнёс «любовь» с интонацией человека, который наблюдает за явлением через стекло, с дистанции, исключающей ожог.

Его большой палец проходит по корешку книги вперёд-назад, и в этом жесте есть что-то, чего я раньше не замечал. Не нервозность. Глубже. Поводок, за который он держит что-то крупное и плохо приручённое, живущее под очками, цитатами и аккуратно выглаженными рубашками. Я знаю, что оно там, — видел на ринге, когда Маратик выходит в спарринг: удары математически точные, как будто каждый просчитан за три хода, но глаза живые, звериные, и в них не уравнение, а пожар, который он тушит с детства и который не тушится, только прячется глубже — под книги, под очки, под контроль такой плотный, что его можно перепутать с равнодушием.

— Девушки, — говорит он наконец, и слово выходит из него так, будто он достаёт его из каталожного ящика с табличкой «Архив. Бесперспективное». — Хм. Физиология. Я просто давал им то, что они хотели. Как ты мог заметить, им не требуется много времени, чтобы понять, что отношения со мной не имеют никакого смысла. Даже если секс значительно превышает отметку «удовлетворительно».

Произнесено без хвастовства и без горечи — с клинической точностью человека, который измерил, оценил, зафиксировал результат и закрыл файл. Но я слышу то, что стоит за словами: не «мне не нужно», а «мне нечего дать, кроме тела», — и это неправда, но Маратик верит в это, как верят в аксиому, без доказательства, потому что доказательство разрушило бы всю систему, которую он выстраивал годами.

— Может, всё дело в том, что тебя ничего не интересует, кроме книг.

Он поворачивает голову. Очки бликуют в свете догорающей бочки, и за стёклами не спокойствие, не равнодушие. Что-то с зубами, что-то, что я узнаю, потому что встречаю в зеркале после трассы на ста восьмидесяти, когда руки ещё трясутся от вибрации и в глазах не адреналин, а голод, который адреналин только разбудил, но не накормил.

— Ошибка, — говорит он, и палец на корешке останавливается. — Меня и книги не особо интересуют. Но это... хоть что-то.

Бочка трещит. Последнее полено оседает, столб искр взлетает выше обычного, и на секунду его лицо освещено полностью — скулы, очки, сжатые губы, — и я вижу в нём усталость, которая не имеет отношения к позднему часу.

— У меня тоже раньше не было такого, — говорю я. — Может, и тебя накроет.

Маратик смотрит на меня долго, без выражения.

— Ты, должно быть, думаешь, что это оптимистичный взгляд на вещи, — говорит он, и в голосе что-то похожее на настоящую усталость, не физическую, а ту, от которой нет отдыха. — Но когда я просто представляю это... — Пауза, и палец возвращается на корешок, но не двигается. — Это выглядит как портал в ад.

Я не смеюсь. Не шучу. Потому что он не шутит, и потому что я понимаю, о чём он: Маратик боится не женщин. Маратик боится себя там, где чувства настоящие.

— Портал в ад, — повторяю я. — Могу подтвердить. Но тут тепло.

Он молчит. Потом, едва заметно, одним уголком рта, улыбается, и я видел эту улыбку шесть раз за три года, и она редкая и недолгая.

Байк заводится с первого поворота, и звук проходит через седло, через бёдра, через позвоночник вверх и оседает в затылке, как всегда, но сегодня не очищает голову, потому что мотор гудит на частоте, которую моё тело запомнило час назад, когда она была прижата ко мне, грудь к груди, живот к животу, и вибрация её сердцебиения проходила через рёбра и становилась моей. Мотоцикл вибрирует так же, и совпадение настолько чудовищное, что на третьем километре я приподнимаюсь над седлом, потому что ехать невозможно — член упирается в шов джинсов, и каждая кочка отдаётся прямо туда, и я думаю о ней, и перестать думать не получается, потому что она залезла в каждый нервный узел и расселась там, как дома.

Мокрый асфальт блестит в свете фонарей, каждая лужа — чёрное зеркало с размытыми огнями, и я ускоряюсь, потому что скорость — единственное лекарство, которое работало до неё, и на ста двадцати мысли начинают сливаться в поток, и на ста сорока остаётся одна, но не та, которую я ожидал, — не поцелуй, не её рот, не руки на моей спине, не давление её бёдер. Остаётся звук, который она издала, когда я отступил: тихий, злой, непроизвольный — звук, вылетевший из горла прежде, чем голова успела его поймать, звук тела, у которого забрали давление, тепло, правильность, — и она скорее умерла бы, чем произнесла «верни» вслух, но горло произнесло за неё, и этот звук, голый, бесстыдный, сделал со мной на мокрой трассе при ста сорока больше, чем всё, что было до него.

Парковка. Глушу мотор. Тишина обрушивается, и в ней моё дыхание, быстрое, тяжёлое, не от скорости.

Лестница, не лифт — потому что мне нужно это движение, потому что то, в чём преуспел Маратик, мне не под силу, и я не смогу глушить мысли, просто стоя в тихо гудящем лифте.

Квартира. Дверь. Ключ. Темнота. Раздеваюсь в прихожей, кожанка отправляется на крючок, и я стою рядом с ней лишнюю секунду, потому что от воротника пахнет ею, и это глупо, я стою в собственной прихожей и нюхаю собственную куртку, и если бы Свора это видела, Санёк получил материал для шантажа до конца моих дней, а Дэн записал для мемуаров.

Телефон:

Я: постучи когда будешь дома

Двадцать минут ожидания. Я сижу на кровати, спиной к стене, в темноте, и каждая минута — как болт, который затягиваешь без динамометрического ключа: ты не знаешь, когда сорвёт резьбу. Потом через гипсокартон проходят три стука, лёгкие, быстрые, как пульс, и я бью в ответ тяжело, три раза, чтобы она почувствовала вибрацию на своей стороне.

Душ. Горячая вода бьёт по плечам, по затылку, по спине, смывает пот, дорожную пыль, но не смывает её — она осталась на мне, как пятно от горячего масла на металле: ягодный шампунь, её зубы на моей губе, непроизвольный толчок её бёдер, когда моё оказалось между. Я упираюсь лбом в кафель и сдаюсь, и первый контакт собственной руки проходит от паха до затылка дугой, от которой подгибаются ноги, и в голове не картинка, а ощущение: как её тело доверилось моему раньше, чем успела голова, как рефлекс опередил разрешение, и этого хватает мгновенно, и я кончаю быстро и жёстко, согнувшись под водой, с глухим стоном в мокрый кафель.

Ложусь. Ладонь на стену. За ней её дыхание, медленное, глубокое, сонное, и от него квартира перестаёт быть пустой, как перестала быть пустой намного раньше, когда я ещё не знал, что голос за стеной, и голос на крыльце, и голос в телефоне Кира принадлежит одному человеку.

С этим засыпаю.

Воскресенье начинается с солнца, которое ложится на стену и на мою руку, всё ещё прижатую к гипсокартону. Мышцы затекли. Отрываю ладонь — покалывание, тепло, онемение, уходящее медленно.

Кофе. Турка. Кардамон. Пенка поднимается, запах заполняет кухню. Мою турку сразу, ставлю на подставку, и только потом беру телефон.

Одно сообщение. Восемь сорок семь.

Стена: что ты делаешь сегодня

Два слова. Строчные. Без вопроса, без точки. Воскресенье, ещё нет девяти, и она пишет первой. Делаю глоток, обжигаюсь, и мне плевать.

Я: чиню чужой байк

Стена: воскресенье. нормальные люди отдыхают

Я: я не нормальный. ты заметила

Три точки. Исчезают. Появляются. Исчезают. Она стёрла первый вариант.

Стена: заметила.

Точка. Без продолжения. «Заметила» с точкой значит: я думаю о том, что именно в тебе ненормально, и мне от этих мыслей жарко, и я скорее сдохну, чем напишу это.

Мастерская. Промзона. Бетонный пол, пропитанный маслом до состояния чёрного зеркала. Байк с убитой вилкой, мотоцикл с тормозами, которые укатали за месяц, лампа дневного света — гудящая, белая, безжалостная. Металл не врёт и не ждёт ответов: болт либо затянут, либо нет, прокладка либо держит, либо течёт.

Телефон лежит на верстаке и молчит. Она не пишет. Я не пишу.

Через час сорок — вибрация.

Стена: вчера. у стены. я не жалею

Откладываю ключ. Вытираю руки тряпкой — руки должны быть чистые, прежде чем касаться чего-то, что имеет значение. Перечитываю дважды. Трезвые слова. Я не спрашивал, и она могла промолчать, но не промолчала, и я рад — как и тому, что мог вчера взять то, что уже было у меня в руках, и не взял.

Я: я тоже

Возвращаюсь к мотоциклу. Вилка не хочет сниматься, закисший болт сопротивляется, и я вкладываю в него всё раздражение, накопившееся за ночь, — за то, что отступил, за то, что правильно отступил, за то, что правильное решение может ощущаться как ампутация.

Болт сдаётся с хрустом.

К четырём дня один байк собран, другой — на очереди.

Стена: о чём ты обычно думаешь перед сном

Вопрос, за которым стоит другой вопрос, за которым стоит третий, и она знает, что я вижу все три, и всё равно спрашивает, потому что ей нужно услышать ответ моим голосом — даже если голос сейчас существует только в виде букв на экране.

Я: обычно не думаю. Обычно либо выматываю себя до состояния когда голова отключается за секунду. либо снимаю напряжение — после этого тоже отлично спится. обычно

Пауза.

Стена: Как

Я представляю, как она краснеет, как тяжело ей даются даже эти три буквы, но ей интересно, и этот интерес сильнее, и внутри от этого мучительно тянет.

Я: порно иногда. сейчас не нужно

Стена: почему не нужно

Она спросила без единого восклицательного знака, ровно, спокойно, как будто речь о погоде, а не о том, на что я дрочу перед сном, и это спокойствие выдаёт её с головой. Она задала вопрос, от ответа на который у неё пересохнет во рту, и она это знает, и всё равно спрашивает.

Я смотрю на экран. Потом на свои руки — масло, грязь под ногтями, след от ключа на костяшке. Я мог бы написать ответ. Коротко, безопасно, с возможностью сослаться на опечатку или настроение.

Вместо этого я нажимаю на микрофон.

Потому что текст — это выбор слов, это редактура, это возможность стереть и переписать. А голос — это я, без черновика, и она услышит не буквы на экране, а частоту, и хрипотцу, и дыхание между словами, и всё то, что текст не передаёт. И я знаю, что это с ней сделает, потому что видел вчера у ржавой двери, как она реагирует на мой голос, когда он говорит правду: как менялось её дыхание с каждым моим словом, как расширялись зрачки, как вздрагивали пальцы на моём запястье, как она подавалась вперёд всем телом, не контролируя движение.

И я хочу сделать это снова. Зная, что она будет слушать, и краснеть, и сжимать бёдра, и переслушивать, — и это делает меня садистом. Но она делает со мной то же самое — просто не словами, а тем, как смотрит на мои руки, как кусает губу, как произносит «покажи» голосом, от которого у меня отключается голова. Так что мы квиты.

Записываю. Голос выходит ниже, чем я ожидал, — хриплый, с шумом мастерской на фоне, с металлическим эхом:

«Потому что достаточно вспомнить одну картинку. Они очень яркие. Хватает с запасом».

Отправляю. Жду три секунды. Записываю следующее:

«Например, как ты загорелась, когда говорила, что никто тебя не трогал. Злилась и стыдилась одновременно. Уши горели. Шея горела. А я стоял и думал, что хочу трогать тебя везде, где не трогал никто».

Отправляю. Три точки на её стороне. Появляются. Не исчезают. Она начала что-то печатать и остановилась. Слушает. Или переслушивает. Я не жду, потому что плотину вынесло:

«Или звуки, которые ты издавала, когда я целовал тебя. Ты понятия не имеешь, как ты звучишь. И мне от этого ещё хуже, потому что ты не знаешь и не контролируешь. И это самое горячее, что я слышал в жизни».

Три точки висят. Она всё ещё пытается набрать что-то. Или сидит с телефоном у уха и забыла, что палец на клавиатуре.

Последнее. Записываю и слышу собственный голос со стороны — низкий, рваный, с придыханием, которое я не контролирую:

«Или как ты двигалась на моём бедре. Рефлекс. Твоё тело решило за тебя. И я стоял и думал — ещё секунда, и я кончу просто от этого. От девочки, которая ни разу ни с кем. Это было бы самое жалкое, что со мной случалось».

Отправляю. Откладываю телефон на верстак. Руки в масле, член стоит, и я посреди промзоны с мотоциклом и лампой дневного света, и ситуация настолько абсурдная, что я смеюсь — коротко, хрипло, в пустоту. Мне двадцать два года, и я записываю девочке голосовые, от которых у неё сейчас стучит в висках и мокнет бельё, и знаю это, и мне стыдно ровно настолько, насколько мне нравится, — потому что вчера у ржавой двери она сказала «покажи», и её голос сделал со мной то же самое. Справедливость — страшная штука.

Беру телефон. Записываю последнее:

«И если тебе интересно — мне прямо сейчас больно от желания. Стою в мастерской, и у меня на тебя стоит так, что работать невозможно, и мне как школьнику нужно подождать, прежде чем выйти на улицу».

Отправляю. Три точки на её стороне исчезают.

Не ответ. Не пауза для формулировки. Исчезают и не появляются.

Минута. Две. Пять.

Она слушала всё. Она начала печатать. И перестала. И я не знаю, замолчала она потому что я перешёл черту, или потому что у неё сейчас трясутся руки и она не может набрать ни одного слова, — и от обоих вариантов у меня ноет под рёбрами, просто с разных сторон.

Убираю телефон. Возвращаюсь к байком, и руки делают то, что умеют — ключ, болт, момент затяжки, — а в голове пульсирует одно: три точки исчезли. Я выложил ей всё. Без фильтра, без возможности сказать «я пошутил».

Мотоцикл готов. Она не написала.

Домой еду быстрее, чем нужно. Город в семь вечера пахнет мокрым асфальтом и шаурмой с ларька, закат режет крыши пополам рыжей полосой, и байк рычит на каждом светофоре, и я не могу думать ни о чём, кроме исчезнувших трёх точек.

Лестница. Квартира. Темнота.

Душ. Хозяйственное мыло. Спортивные штаны. Кровать.

Телефон молчит. Три часа с момента, когда точки исчезли.

Я не пишу ей. Не потому что гордец — потому что всё, что мог сказать, уже сказал голосом, и если она молчит, значит ей нужно молчать. Я не буду лезть в её тишину со своим «ты в порядке?», потому что она ненавидит этот вопрос — я видел, как у неё каменеет лицо, когда Олег его задаёт.

Ложусь. Спиной к стене. Темнота.

За гипсокартоном тишина. Ни шагов, ни чайника, ни клавиш.

Щелчок замка за стеной. Входная дверь. Её шаги. Она дома.

Кухня. Вода. Стакан на столешницу. Шаги в комнату. Скрип кровати.

Тишина.

Я лежу и слушаю, как она не двигается, и её неподвижность ощущается громче любого звука.

Телефон вибрирует.

Стена: ты дома?

Я: да

Стена: я слушала

Я: я понял

Стена: одиннадцать раз

Горло перехватывает. Одиннадцать раз мой голос говорил ей на ухо через динамик вещи, от которых у неё, вероятно, подгибались ноги и горело всё, что может гореть, — и она переслушивала, и переслушивала, и переслушивала.

Стена: я не знала что ответить

Стена: у меня весь день в голове твой голос на фразе «ещё секунда и я кончу просто от этого»

Стена: и я не могу это выключить

Она написала мои слова обратно мне, и они в её сообщении звучат иначе — не как моё признание, а как её. Потому что женщина, которая цитирует тебе фразу о том, как ты чуть не кончил от трения через одежду, говорит этим не «какой ты откровенный», а «я хочу того же, и мне от этого так же плохо, и поэтому возвращаю тебе твои слова, потому что свои — страшнее».

Я: не выключай

Отправляю. Кладу телефон экраном вниз.

Минута за стеной. Две. Три. Тишина. Я уже решаю, что разговор закончен, что она положила телефон и пытается уснуть, когда слышу.

Её дыхание. Быстрее, чем минуту назад. Вдох через нос, длинный, судорожный. Выдох через рот, короткий, оборванный. И снова вдох, глубже, с дрожанием на излёте, с вибрацией, которая бывает, когда тело делает что-то, о чём голова ещё не договорила.

Она думает, что я не слышу. Что если звуки будут уходить в подушку, стена их не передаст. Думает, что если тихо — значит безопасно, тихо — значит можно.

Следующий вдох рваный. С горловым призвуком, задавленным сразу.

Она трогает себя. Я понимаю это, и весь воздух выходит из лёгких, и я сжимаю край матраса, потому что если не сожму — сожму себя.

Её дыхание ускоряется рывками — не волнами, а толчками, как обороты движка, который не выходит на рабочие: ускоряется, тормозит, ускоряется, и в каждом торможении борьба — тело тянет вперёд, а что-то в голове дёргает назад. Она подходит к краю и отшатывается, подходит и отшатывается, и я лежу с побелевшими костяшками на матрасе и слушаю, как она не может позволить себе, потому что позволить — значит существовать громко, а существовать громко она разучилась задолго до меня.

Тихий стон. Сдавленный, зажатый, проглоченный на середине — обломок звука, пойманный зубами и затолканный обратно. И от этого член, который и так был готов, напрягается настолько, что спортивные штаны становятся пыткой.

Снимаю их. Ложусь на спину. Рука находит член, и первый контакт проходит дугой от паха до затылка, но я не глушу себя. Не стискиваю зубы. Не контролирую звук. Впервые не контролирую.

Мой стон уходит в гипсокартон низко, тяжело, открыто, из самого дна грудной клетки — намеренно, сознательно, потому что она сейчас за стеной зажимает себе рот и не может перешагнуть, и я даю ей то единственное, что могу дать через десять сантиметров: звук мужского тела, которое хочет её и не прячет этого.

Секунда тишины за стеной, две, — и я успеваю подумать, что напугал, что она замерла, что всё, — а потом её дыхание возвращается. Но другое. Глубже. Увереннее. Без рывков. Ровный нарастающий ритм, в котором я впервые не слышу борьбы.

И первый звук, который доходит через гипс без фильтра, без подушки, без зажатых губ, — тихий стон, настоящий, отпущенный, — ломает во мне что-то, у чего не было названия, пока оно не сломалось.

Подстраиваюсь под неё — на полтакта позади, как ведомый в колонне. Слышу её дыхание и веду своё рядом, и отдаю ей каждый звук, и этот обмен через гипсокартон — слепой, без касания, без взгляда, только голос и ритм — интимнее всего, что у меня было, потому что мы оба знаем, что между нами лишь десять сантиметров, и оба знаем, что происходит, и от этого знания темнота перестаёт быть одиночеством.

И одна мысль, единственная, горящая: эта девочка, которая не знала вкуса чужого рта, которая куталась в серую куртку, чтобы никто не увидел, что у неё есть тело, лежит за стеной и позволяет себе не прятаться и не сдерживаться, и причина — я. И от осознания, что именно мой голос пробил брешь в обороне, которую она выстраивала годами, скручивает внизу живота горячо, тесно, неотвратимо, и мне хватает этого. Потому что она живая, настоящая, за стеной, и её стон — мокрый, ломаный, открытый — бьёт по нервной системе сильнее, чем любые руки на любом теле, потому что этот стон мой, я его достал, я его заслужил, и он звучит так, будто она впервые разрешила себе существовать.

Она кончает первой. Протяжный, глухой, сломанный звук, и я слышу хриплый вдох через эту гребаную стену и своё имя, как признание, — и от этого меня выламывает, и я кончаю следом, жёстко, с долгим низким стоном, и я хочу, чтобы она слышала, хочу, чтобы знала, что этого мне хватает, чтобы кончить, но так чертовски мало, что я рычу, потому что хочу больше, хочу ещё. И мне не стыдно, потому что стыдно было бы, если бы я не чувствовал того, что чувствую.

Тишина. Тяжёлая. Мокрая.

Через минуту три лёгких стука. Быстрых. Как пульс.

Бью в ответ. Тяжело. Три раза.

Ладонь на гипсокартоне. Пока она рядом, всё имеет смысл: турка по утрам, мастерская, пересдача по сопромату и пустая квартира, которая теперь не такая уж и пустая.

Предыдущая главаГлава 19 из 32Следующая глава