За гаражами музыка глохнет.
Не исчезает — остаётся глубоко, за кирпичом и железом. Здесь другой воздух: мокрый бетон, ржавчина, рыжая, слоистая, пахнущая кровью, трава у сетчатого забора, густая, ночная, с горьким соком, выступающим на изломе стебля. Бензиновое пятно на асфальте ловит свет гирлянд и держит его маслянистой радужкой. Жёлтые полосы падают на стены, на его плечи, на наши руки, всё ещё сцепленные, и мои пальцы внутри его ладони мокрые, и я не знаю, чья это влага, его или моя, и мне всё равно.
Рэм разворачивает меня к гаражной двери. Направляет: одной рукой за талию, другой перехватывая мои пальцы и прижимая к ребристому металлу над головой. Этот жест проходит по позвоночнику вниз, как спичка по серной полосе. Его тело вплотную. Гофрированная сталь впечатывается мне между лопаток, холодная, грубая, я чувствую её каждым позвонком, а его грудь прижата к моей — горячая, тяжёлая, с сердцебиением, которое доходит через слои ткани, и контраст настолько резкий, что я прикусываю губу и не успеваю задавить стон.
Он замирает, и я вижу, как его лицо меняется от этого звука: глаза сужаются, ноздри раздуваются, губы приоткрываются на выдохе, который он не контролирует и не пытается.
— Ни разу, — говорит он. Не спрашивает. Повторяет мои слова медленно, с весом, который я чувствую кожей живота сквозь хлопок. — Ни с кем.
— Нет, — отвечаю я, и голос выходит тонким, пропущенным через щель, и я ненавижу себя за это.
Его рука на моей талии скользит вверх — по боку, по ребру, считывая каждую косточку подушечками пальцев, — и останавливается под грудью. Большой палец рисует медленный полукруг по нижнему краю, через ткань, по той линии, где начинается мягкость, и я задыхаюсь — не метафорически, буквально: диафрагма забывает, в какую сторону сокращаться. Мои пальцы впиваются в его запястье, но не отталкивают, держат, тянут ближе, и от этого его дыхание ломается пополам.
— Никто не трогал тебя, — говорит он, и это не вопрос, не констатация, не сочувствие. Это произнесено голосом, от которого у меня поджимаются пальцы в кедах: низким, густым, с хрипотцой, которая звучит как голод и как обещание разом. — Здесь, — его палец проходит по нижнему краю груди, — не трогал.
У меня перехватывает горло. Не от руки — от голоса. От того, как он произносит «здесь», будто обозначает территорию, ставит флажок на карте, которую рисует впервые и не собирается отдавать.
— Никто не слышал, как ты звучишь.
— Нет, — шепчу я, и это «нет» выходит с дрожью, которую невозможно спрятать и которую я не пытаюсь прятать, потому что прятаться от него сейчас — всё равно что прятаться от рентгена.
Его рука на моём ребре начинает дрожать. Мелко, глубоко, непрерывно — дрожь, которая идёт не от холода, а от того, что он сдерживает, от того, что стоит за его рёбрами и давит на них изнутри. Я чувствую эту дрожь через ткань, через кожу, через кости, она проходит внутрь и становится моей, и мы оба трясёмся, прижатые друг к другу у ржавой гаражной двери, на мокром бетоне, в свете чужих гирлянд. И я думаю: эти руки. Руки, которые я видела на руле, на замке моей двери, на Димином запястье. Руки, которые гнут металл и крутят гайки, сейчас дрожат. На мне.
— Черт, — выдыхает он, и это короткое слово выходит с интонацией стона, рваной, глухой, из-за стиснутых зубов, будто чертыхание — единственное, что помещается между тем, что он хочет, и тем, что он себе позволяет.
Он целует меня.
Не так, как у бочки — тот поцелуй был обвалом, сходом лавины, которая копилась недели. Этот медленный, тягучий, такой, от которого время растягивается до состояния нагретого стекла: ещё прозрачное, но уже меняет форму. Он целует мою нижнюю губу отдельно — берёт между своими, тянет, отпускает, берёт снова, проходит по ней языком, и стальной шарик пирсинга скользит по коже, гладкий на мягком, твёрдый на нежном. От этого тройного контраста из моего горла поднимается звук, низкий, протяжный, мокрый, о наличии которого в себе я не подозревала, потому что его некому было достать.
Он ловит его ртом. Глотает жадно, с выдохом через нос, с вибрацией, которую я чувствую губами, зубами, нёбом. Его язык находит мой, и на этот раз я отвечаю — робко, неловко, путая движение, не зная, куда деть нос, но отвечаю, и когда мой язык впервые проходит по его нижней губе, он стонет мне в рот, и я хочу ещё этот звук, хочу быть его причиной, хочу собирать его стоны, как он собирает мои.
Его бедро — между моих. Когда оно появилось, я не знаю, но оно давит мускулистое, тяжёлое, точно туда, где пульсирует, где мокро и горячо, где ткань джинсов стала мучительной границей между тем, что есть, и тем, чего я хочу. Я двигаюсь, подаюсь вперёд непроизвольно, и давление усиливается, и стон вылетает громче, откровеннее, с подрагиванием на конце, с хрипотцой, которая бывает только у Панды, а теперь появилась здесь, в реальности, потому что его рот содрал с меня все слои и маски, и осталась я — голая даже в одежде.
Он отрывается от моих губ — на миллиметр, не на сантиметр, — и его дыхание, рваное, горячее, ложится мне на рот, как ещё одно прикосновение.
— Чёрт, Мила. — Его голос сорван, и каждое слово царапает мне губы. — Если ты будешь звучать так — я не отвечаю за себя. Совсем.
— А сейчас ты отвечаешь? — спрашиваю я, и мой голос чужой, низкий, сиплый, севший на два тона.
Он смеётся коротко, хрипло, больно, и его дыхание проходит по моим мокрым губам, как ожог.
— Нет. Я не отвечаю за себя уже минут пятнадцать. С того момента, как ты сказала «ни разу». С этого момента у меня в голове один цикл: хочу, нельзя, хочу, нельзя, и сторона «хочу» побеждает с отрывом, от которого стыдно.
— Насколько стыдно?
— Так, что я стою с тобой у стены и думаю, какой звук ты издашь, когда я первый раз...
Он обрывает себя. Стискивает зубы — я слышу, как скрипит эмаль, — и его пальцы на моём ребре впиваются так, что будет синяк, и от мысли, что завтра на моей коже будут его отпечатки, у меня внизу живота скручивается что-то тугое, требовательное.
— Когда первый раз — что? — спрашиваю я, потому что сидр и его рот убили всё, что отвечало за самосохранение, и потому что мне нужно услышать, нужно, чтобы он договорил.
Его глаза открываются. Чёрные. Зрачки заняли радужку целиком, до тонкого тёмного кольца по краю.
— Когда я первый раз коснусь тебя по-настоящему, — говорит он, и каждое слово как палец, ведущий по позвоночнику сверху вниз, медленно, по одному позвонку. — Не через ткань и не через десять сантиметров грёбаной стены.
Его рука поднимается к моему лицу — не касается, останавливается в сантиметре от скулы, и я чувствую жар его ладони щекой, как чувствуют жар от открытой печной дверцы, и этот сантиметр между его кожей и моей плотнее любого прикосновения, тяжелее, невыносимее.
— Какие ещё звуки из тебя можно достать, — говорит он, и его голос падает ниже, до частоты, которую я чувствую не ушами, а грудной клеткой. — Медленно. По одному. Пока ты не забудешь своё имя.
Низ живота стягивает — горячо, влажно — я непроизвольно стискиваю его бедро своими, и его реакция мгновенная: глаза зажмуриваются, рот приоткрывается, из горла вырывается задавленный стон. Его бёдра толкаются вперёд рефлекторно, и через слои ткани я чувствую его, прижатого к моему бедру, и масштаб того, что я с ним делаю, становится конкретным, анатомическим. Член. Его член. Твёрдый, горячий даже через джинсы, и от знания, что это делаю я, моё тело, мой голос, моя неловкость, у меня темнеет в глазах и подгибаются колени.
Он замирает. Утыкается лбом мне в висок. Его дыхание, горячее, рваное, с хрипом, у самого уха, и от каждого выдоха волоски на шее встают и не ложатся.
Тишина длится три удара моего пульса. Четыре. Пять.
— Мила, — говорит он, и от этого единственного слова, произнесённого в сантиметре от моего уха, с такой хрипотцой, будто связки прогнали через ржавый металл, — у меня от этого в голове такое, что я не могу думать словами. Только картинками. И картинки не для приличного общества.
— Покажи, — говорю я и не узнаю собственный голос. Он низкий, тёмный, с той бархатной наглостью, которая принадлежит другой мне и которая впервые вышла наружу без микрофона и без аватара, без экрана между мной и миром.
Его тело вздрагивает целиком, от плеч до бёдер, одним длинным спазмом, и звук, который он издаёт, это уже не стон, а что-то ближе к рыку, утробному, раненому. Его рука на моём ребре скользит вниз — по талии, по бедру, пальцы сжимаются на внешней стороне, и он притягивает моё бедро к своему, плотнее, ближе, так что давление между нами становится невыносимым. Я стону в его шею — открыто, мокро, горячим ртом по жилке, которая пульсирует под его татуировкой, и чувствую, как от моего дыхания на его коже по его телу проходит крупная дрожь.
— Ты на третьей бутылке, — говорит он, и голос не похож на тот, что я знаю. Не ровный и насмешливый, не контролируемый. Сорванный и тёмный, с такой хрипотцой, будто связки уже сдались. — А я хочу тебя настолько, что это уже не желание. Это повреждение. И когда я первый раз коснусь тебя по-настоящему... — Он обрывает себя, стискивает зубы, и я чувствую, как двигается его челюсть у моего виска, как мышцы каменеют и отпускают, будто он перемалывает собственные слова, прежде чем выпустить. Начинает заново, тише, ближе к моему уху: — Когда это случится, ты будешь трезвая. Ты будешь знать, что делаешь. И ты будешь помнить каждую секунду. Потому что я хочу, чтобы ты помнила.
Пауза. Его губы касаются мочки уха — не поцелуй, просто касание, его рот на моей коже, тёплый, мокрый, с давлением нижней губы, и от него по телу проходит разряд такой силы, что я вскрикиваю коротко, сдавленно. Его пальцы на моём бедре сжимаются, и я слышу, как его дыхание спотыкается о мой звук, ломается, восстанавливается, ломается снова.
— Помнила, как я звучу, — говорит он, и каждое слово падает мне в ухо, как камень в колодец: с гулом, с эхом, которое расходится по всему телу, — когда говорю тебе, что сейчас сделаю. Помнила, как чувствуются мои руки. — Его ладонь проходит по моему бедру вверх, возвращается на талию, и этот маршрут ощущается как обещание, как черновик будущего прикосновения, контур, который он заполнит потом. — Помнила, что ты сама сказала «да». Трезвая. Глядя мне в лицо. Не в темноте за гаражами с яблочным сидром в крови.
Тишина.
Его лоб на моём виске. Ночного воздуха между нами не существует — есть только жар, запах бензина и его сердце, которое я чувствую через грудную клетку, через свои рёбра, и оно бьётся так быстро, что отдельные удары не различить, только гул, только непрерывная тяжёлая дрожь.
Потом он отступает.
Медленно. С усилием, которое я вижу в каждой мышце: как напрягается шея, когда он поднимает голову от моего виска, как двигаются плечи, когда отнимает грудь от моей, как его рука сползает с моей талии и пальцы разжимаются по одному, будто каждый отдельно не согласен уходить и его нужно убеждать. Его бедро уходит, и от потери давления, от пустоты на том месте, где только что было горячо и твёрдо и правильно, я издаю тихий, злой, жалкий звук, который означает «нет, верни», хотя я скорее умру, чем произнесу это вслух.
Он слышит. Его глаза закрываются на секунду, а челюсть сжимается.
— Не надо, — говорит он, и голос хрипит, как механизм на износе. — Не издавай такие звуки. Не сейчас.
— Какие?
— Такие, будто тебе плохо от того, что я отошёл.
— А если мне плохо?
Он открывает глаза. Смотрит — и я вижу, чего ему стоит этот полушаг: его руки висят вдоль тела и сжаты в кулаки, костяшки белые, предплечья напряжены. Между нами двадцать сантиметров воздуха, в которых помещается всё его желание, обозначенное натянутой тканью джинсов так однозначно, что он даже не пытается скрыть. И не стыдится. Стоит передо мной возбуждённый, с тёмным лицом, с сорванным дыханием, и не прячет ничего, и от этой открытости у меня перехватывает горло сильнее, чем от поцелуя.
— Мне тоже, — говорит он просто, без игры. — Но я лучше буду полчаса мучиться сейчас, чем увижу в твоих глазах утром что-нибудь, от чего захочу сдохнуть.
Его слова попадают в то место, где стыд и нежность живут в одной комнате и спят на одной кровати. Потому что это не красивая фраза и не благородная поза. Это голос человека, который стоит передо мной возбуждённый до боли — и я вижу эту боль, она в его лице, в сведённых бровях, в тёмных глазах, в том, как он дышит через стиснутые зубы, — и который боится не отказа. Он боится того, что будет после «да», если «да» окажется неправильным. Если утром я посмотрю на него и пойму, что это был сидр, а не я.
Стою у стены. Ноги держат едва, на честном слове и адреналине. Губы пульсируют, набухшие, незнакомые. Между ног мокро, горячо, и это не прекратится ещё долго, и я знаю, что сегодня ночью, за стеной, в своей кровати, буду думать о его бедре, о его голосе, о слове «повреждение», и мне даже не будет стыдно.
— Ты невыносимый, — говорю я, и голос мокрый, и хриплый, и нежный, ненавижу, что он звучит нежно.
Он не улыбается. Смотрит на мой рот — открыто, не прячась, с тем выражением, с которым смотрят на то, что хотят так сильно, что от этого хотения физически больно, — и его челюсть двигается, я вижу, как он сглатывает, как натягивается кожа на горле, и чего ему это стоит.
— Я знаю, как выглядит твой рот после поцелуя, — говорит он тихо, с хрипом на каждом слоге, будто слова проходят через горячий песок. — И как твоё тело реагирует на меня. И мне с этим ехать по мокрому асфальту.
Мы стоим — он в полушаге, я у стены, — и между нами гудит, как провод под напряжением, которого нельзя касаться, но от которого нельзя отойти.
Потом он протягивает руку. Ладонью вверх.
Я кладу в неё свои пальцы, и он сжимает их, каждый палец отдельно, как будто пересчитывает и запоминает, и ведёт обратно.
Когда мы входим в свет гаражей, я будто оказываюсь в другой вселенной. Только что я находилась там, где не было никого, кроме него и меня, а теперь я снова часть живого механизма, где каждый винтик и каждый орган живёт своей жизнью, и им нет никакого дела до того, что мой мир перевернулся с ног на голову. За редким исключением.
Аня смотрит на мои губы внимательно, почти профессионально, как визажист оценивает чужую работу, и медленно поднимает обе брови.
— Ого.
— Молчи.
— Я памятник молчанию.
Рэм отпускает мою руку медленно, нехотя, и уходит к мотоциклу. Не оборачивается. Я смотрю ему в спину и вижу, как он расправляет плечи, перекатывает шею, сжимает и разжимает кулаки — мужчина, который пытается вернуть себе управление телом, и тело не слушается, он знает, что я это вижу, и всё равно не оборачивается.
Маратик протягивает бутылку воды. Просто бутылка и его внимательное молчание, которое стоит дороже любых слов.
Вода безвкусная, с полиэтиленовой нотой. Именно это и нужно — что-то без подтекста, без давления, без привкуса чужого рта.
Минут через десять, когда дыхание и сердцебиение удаётся восстановить, нахожу Санька у колонок, где он перематывает провод с сосредоточенностью сапёра.
— Сань.
Поднимает голову. Смотрит, и в его лице проходит быстрая калибровка: мои глаза, мои губы, моё выражение, мои руки, которые я не знаю, куда деть.
— Домой? — спрашивает он, не дожидаясь формулировки.
— Да.
— Окей.
Он поднимает глаза, и я понимаю, что он смотрит на Рэма.
— Минуту.
Он кладёт провод, вытирает руки о джинсы и подходит к другу. Я вижу, как они стоят рядом: Санёк что-то говорит, коротко, тихо, и Рэм смотрит не на него, а поверх его плеча — на меня. Через гараж. Через людей, дым, свет.
Его лицо неподвижное, закрытое, то самое, которое я видела в первые дни: тёмное, контролируемое, без щели, через которую можно заглянуть внутрь. Но его глаза живут отдельно от лица, и в них всё, что было у стены: мой рот, его дрожь, мой стон, его бедро, мой голос, его «повреждение». Всё это горит в его взгляде, как горят угли под слоем серого пепла, и пепел тонкий, и стоит только подуть...
Санёк оборачивается, ловит направление, и на его лице появляется выражение, которого я раньше не видела, — тихое, почти взрослое, без юмора. Он кивает Рэму. Рэм кивает в ответ.
Санёк возвращается.
— Григорий заждался.
Прощаюсь. Каждое прощание лёгкое, будто ухожу не впервые, будто уже уходила отсюда и вернулась, и уйду, и вернусь снова.
Маратик:
— Приезжай ещё.
Без интонационного подъёма. Факт, не просьба.
Дэн:
— Если Рэм будет вести себя как идиот, у нас есть инструменты воздействия.
— Какие?
— Сарказм, давление и Маратик.
Маратик:
— Я не инструмент.
— Ты аргумент.
Лёха кивает и, как будто переживая, что я неправильно пойму его жест, улыбается — едва, всего секунду, и я понимаю, что это стоит ему усилий. И от того, что он решил потратить силы на то, чтобы дать понять, что будет мне рад, в сердце разливается благодарное тепло.
Аня обнимает быстро, крепко, пирсинг холодит через ткань, шепчет на ухо:
— Пиши мне. Возьми у Санька мой номер. Хотя я сама возьму у него твой. Ты же не против? Обожаю истории о первой жаркой любви.
— Мы не история.
— Разумеется. Вы просто два человека, которые чуть не подожгли гаражный кооператив.
Кир стоит у входа, когда я прохожу мимо, поднимает руку, и в этом жесте читается: ты нормальная, можешь прийти снова.
Выхожу. Ночной воздух ложится на лицо мокрой тканью, прохладной, пахнущей дождём, который прошёл, пока мы были внутри, сырой землёй, чьей-то сигаретой, выхлопом и свободой.
У машины оборачиваюсь. Потому что я слабее, чем хочу быть, и потому что не оглянуться — значит притвориться, что мне всё равно, а врать себе я разучилась примерно полчаса назад, у ржавой двери, с его языком во рту.
Рэм у мотоцикла. Один. Чёрный силуэт в жёлтом свете гирлянд, которые мокро поблёскивают и делают его контур нечётким, как фотографию, снятую через запотевшее стекло. Бутылка в опущенной руке. Сигарета между пальцами. Он не идёт следом. Не удерживает. Стоит и смотрит, и мне хватает этого взгляда через тридцать метров мокрого бетона, чтобы почувствовать его снова — рот, руки, давление, хрип, шарик пирсинга на моей губе, — всё сразу, одним ударом, от которого я хватаюсь за дверную ручку, чтобы не шагнуть обратно.
Сажусь в машину. Дверь закрывается, и звук отсекает весь мир — музыку, голоса, бочку, запах мяса — оставляя только тишину салона, запах ванильного освежителя и плюшевого динозавра на заднем сиденье, уткнувшегося мордой в провода.
Санёк не включает музыку. Только печку. Тёплый воздух идёт из дефлекторов с лёгким пыльным привкусом.
Пять минут молча. Город за стеклом — мокрые фонари с размытыми ореолами, пустые тротуары, блестящий асфальт.
Прижимаюсь виском к стеклу. В отражении незнакомка: губы припухшие, тёмные, глаза огромные, с расширенными зрачками. Провожу пальцем по нижней губе — она горячая, чувствительная, вздрагивает от собственного прикосновения, как будто ждёт чужого. Убираю руку.
Санёк делает вид, что не заметил.
— Ты в порядке? — спрашивает он, не поворачивая головы.
— Не знаю.
— Честный ответ.
На светофоре мимо нас проносится чёрно-красный мотоцикл — не рядом, а далеко впереди, уже уходя в левый поворот. Фонарь вырезает силуэт из ночи на долю секунды: наклон корпуса, колено у асфальта, шлем, плечи, которые я полчаса назад держала руками. Задние огни, два красных зрачка, и всё, растворился в мокрой черноте. Выехал позже, но гоняет так, будто мокрый асфальт — его личная собственность, и обогнал, не замедлившись, не мигнув.
— Его убьёт когда-нибудь этот байк, — говорю я, и голос выходит тише, чем хотела.
— Нет, — отвечает Санёк. — Байк — единственное, что он полностью контролирует. Остальное у него в последнее время идёт хуже.
Молчу. Видимо, «остальное» — это я.
Телефон вибрирует в кармане рубашки, у сердца.
Стена: постучи когда будешь дома
Без заглавных, без лишнего воздуха. И от этих слов теплеет под рёбрами сильнее, чем от всего вечера, потому что так он говорит: я не сплю, пока ты не дома. Я жду, и мне плевать, как это звучит.
Машина поворачивает на мою улицу. Фонари здесь реже, и свет ложится пятнами на мокрый тротуар, и между пятнами темнота, в которой могло бы быть что угодно, но сегодня мне не страшно.
— Сань.
— М?
— Спасибо.
Он смотрит на дорогу. Пальцы на руле расслаблены, лицо спокойное, и в профиле что-то серьёзное, взрослое, что проступает через весь его шум и балаган, как проступает рисунок через кальку. Он тоже устаёт держать маску.
— Не за что. Эвакуация — бесплатная услуга. Чаевые принимаются в форме картинок с котиками.
Подъезд. Лифт с гудящей лампой. Коридор пустой, тихий, пахнущий чужим ужином, духами и стиральным порошком.
Ключ проворачивается дважды. Цепочка звякает. Сабо у двери.
Стою в прихожей.
Подношу пальцы к лицу. Они пахнут им. Губы саднят от щетины. Бок помнит ладонь. Между ног мокро, горячо, не прекращается, и его голос в голове, у самого уха, рваным горячим шёпотом: «какие ещё звуки из тебя можно достать. Медленно. По одному».
Десять сантиметров. Он за стеной.
Подхожу. Стучу три раза, стук проходит через гипсокартон и уходит к нему.
Ответ мгновенный. Три удара. Тяжёлых. Уверенных. Вибрация проходит через гипсокартон в ладонь, в запястье, по руке, рассыпается по рёбрам, спускается по позвоночнику и оседает в животе.
Прижимаю ладонь к стене.
Я хочу его.
Мысль приходит без предисловия, без оговорок и красивой упаковки из «мне с ним хорошо», «он особенный» и «мне безопасно». Всё это правда, но вся правда намного больше. А на поверхности — грубое, простое, физическое: я хочу его. Его рот. Его руки. Его вес на мне. Его голос, говорящий мне на ухо вещи, от которых я забуду, как дышать. Хочу узнать, какой звук он издаст, когда я впервые коснусь его кожи без ткани между нами. Хочу телом, животом, тазовыми костями, тем местом, которое до сих пор не замолчало и, судя по всему, не собирается.
Сползаю по стене на пол. Колени к груди. Лоб в колени. Горячее лицо в холодные руки.
Дышу. Дышу. Дышу.
Его голос в голове, на повторе, как заевшая пластинка, как песня, которую невозможно выключить, потому что она играет не в наушниках, а в грудной клетке:
«Ты будешь помнить каждую секунду».