Вскоре после [чтения «150.000.000» в Московском лингвистическом кружке в январе 1920 года] совершенно случайно я попал в Ревель.
Я в своё время, из-за сыпного тифа, прозевал подачу прошения об отсрочке воинской повинности – чтобы не посылали на фронт гражданской войны. А я имел на это право, потому что был оставлен при университете. Это было очень почётно – давало это в то время гроши, но положение.
Но я прозевал, и меня позвали и сказали: «Вы должны сейчас же явиться с настоящими бумагами, а то, знаете, Вы – дезертир». А в тот день меня ждал обычный покер, в котором участвовал почти всегда Маяковский. Играл там один знакомый, который занимал довольно высокое положение в Главлесе – это было военное учреждение, и тех, кто там служил, не брали на фронт. Когда кончили, он мне говорит: «Ну, а когда в следующий раз?» Я говорю: «Я вот не знаю, оказывается, я-дезертир, мне нужно сей-же какие-то меры принимать». – «Ох, бросьте, я Вас „рою“». И вдруг, ни с того ни с сего, он меня устроил секретарём Экономически-информационного отдела Главтопа, Главного топливого комитета. Это было в начале осени девятнадцатого года.
В Главтопе я работал месяца два-три, пока не выяснилось, что меня не обязаны брать [на фронт]. Помню, что я даже ходил к Покровскому194 – неприятнейшая фигура, – но мне дали отсрочку, и тогда я ушёл из Главтопа. Мой заведующий тогда говорил: «Ах, как жалко, что Вы уходите. Вы бы тут большую карьеру сделали, у Вас для этой работы громадные способности». Вообще он был любопытный человек, совершенно не партийный – Пётр Михайлович Шох, хороший экономист.
В Главтопе давали случайные пайки, и раз нам дали маринованные грибы. Тогда мы порешили: как хотите, но мы дадим дома только половину (я дал своей хозяйке), а из остального сделаем выпивку! Мы собрались в Лингвистическом кружке. Я раздобыл спирт по знакомству, через Маяковского. Продажа алкоголя была строго запрещена, каралась смертной казнью. Но были продавцы – кавказцы, грузины. Маяковский с ними говорил по-грузински, и они ему доверяли. Называли их Спирташвили195. У такого Спирташвили я купил спирт, и в складчину мы устроили вечеринку: эти маринованные грибы, какие-то сухарики (хлеба не получили) и водка.
В Кружке был несгораемый шкаф, который остался от моего отца, – тот самый несгораемый шкаф, в котором лежали рукописи Хлебникова196. На этот шкаф влез Пётр Михайлович Шох и сказал: «Товарищи, большевизм – это не политическая проблема, это не социальная и не экономическая проблема – это космическая проблема. Как может мир снести столько неразумия?»
Когда я ушёл из Главтопа, Витя Шкловский позвал меня в ОПОЯЗ читать лекции. Я страшно радовался, потому что Главтоп меня утомил невероятно – устал я от всего этого, так мне это было не по душе. Первое время я жил у Шкловского, у его родителей – его отец был учителем на каких-то курсах для рабочих197. А потом я поселился у одной знакомой, Нади – милейшая девушка, которая была потом актрисой и драматической писательницей198.
Я ходил на заседания ОПОЯЗа. Мы встречались в Доме литераторов, которым ведал Корней Чуковский. Он предупредил Шкловского, чтобы всё было тихо, чтобы не было скандала: «Вы знаете, что мы все очень терпимы». А Шкловский ему ответил: «Да, да, я знаю, что у вас дом терпимости».
Там я встречал самых разных людей, например Акима Волынского, специалиста по Достоевскому, и других старших литераторов. Я прочёл два доклада. Первый доклад был против «Науки о стихе» Брюсова. Когда я шёл с этого доклада, подошёл ко мне человек петербургского стиля – вежлив, выдержан – это был Гумилёв, который очень извинялся передо мной, что не был на моём докладе, и сказал, что он непременно придёт на мой доклад о Хлебникове. И на этом докладе он был. Тогда я второй раз читал о Хлебникове – первый раз был в Кружке – и с большим успехом. Выступали Поливанов, Якубинский и другие. Это было в конце ноября или в начале декабря девятнадцатого года199.
Потом я вернулся, встречал Новый год в Москве. Когда я уезжал, Надя попросила меня передать её знакомому письмо, которое было слишком важным, чтобы послать по почте – почта тогда была без марок, большую часть писем выкидывали, мало что доходило. Этот знакомый был Геннадий Янов, который занимал довольно высокое положение у Чичерина в Наркоминделе. А я его знал – он был лет на пять моложе меня и знакомым моего брата200.
Я к нему явился. Он сидел в каком-то кабинете приёмов в Комиссариате иностранных дел. Там были кресла, ковры, было чисто – по тем временам это казалось большим комфортом, мы от этого давно уже отвыкли. Я ему передал письмо. Он его прочёл и потом говорит: «А что Вы, Рома, делаете?» Я ему в двух словах рассказал, что раньше был в Главтопе, что я оставлен при университете и что мне нужно будет искать какой-нибудь заработок, потому что этого недостаточно. «Слушайте, Вы не хотите за границу?» Это был странный вопрос, ведь было время полной блокады. «Какая заграница?» – «Ревель». – «Ну, – говорю, – это не слишком заграница. Ну что ж, я бы не отказался, но когда и как?» – «Нам нужен человек, знающий языки, туда едет наше первое представительство». (Я его потом спросил, каким образом он мне это предложил просто так, ничего не зная, собственно, обо мне. «Почти невозможно было найти человека», – он мне сказал. – «Почему?» – «Боялись, что белогвардейцы взорвут немедленно, как только переедешь границу». Но я не боялся.)
Я вернулся домой к своим приятелям Гурьянам. Дома была мать. Я ей говорю: «Знаете, я через два дня еду за границу». – «Ну, бросьте дурака валять! Всегда Вы выдумываете такие вещи – даже не остроумно».
Я поехал – и книги, и все рукописи остались… Я не знал, на сколько это, как это, что это; ничего не знал. Это было в начале двадцатого года, между Татьяниным днём, который я провёл в Москве, и масленицей, когда я уже был в Ревеле201.
Когда я сел в вагон, со мной в том же купе сидели ещё двое: один, который должен был стать моим шефом в Отделе печати – Михаил Левидов, очень милый и культурный человек, который потом погиб, в конце тридцатых годов202, а другой – Гай-Меньшой, который был послан Коминтерном в Ревель. Оба меня приняли очень дружественно. Гай чуточку держался настороже, но вообще он был очень милый человек и очень прямой.
У Гая-Меньшого обе фамилии были псевдонимами. Он был американским евреем русского происхождения, сыном родителей, эмигрировавших из России. Говорил он по-русски со слегка американским акцентом. Он пробрался в Москву через всю Сибирь во время гражданской войны. Он был сотрудником «Правды» и работал в Коминтерне, и его главным покровителем и другом был Зиновьев. В «Правде» он играл большую роль, был одним из главных сотрудников – кажется, в «Правде» он был Меньшим, а в Коминтерне – Гаем. Он только короткое время был в Ревеле. Я его очень хорошо помню на приёме главарей итальянской коммунистической партии, которые в первый раз ехали в Москву. Приехал тогда же один молодой итальянец, футурист, единственный футурист-коммунист – Артуро Каппа203, – который очень огорчался, что Маринетти пошёл направо.
Гай-Меньшой потом рано погиб, он быстро и глубоко разочаровался. Вернувшись в Москву, он стал писать, при посредстве Мартова, статьи под псевдонимом в «Социалистическом вестнике», меньшевистском журнале, выходившем в Берлине. Его тезис был, что советский режим перерождается в фашистский режим, что Россия будет очень шовинистическая страна, опирающаяся на полное насилие. Его поймали, какое-то время он был в ссылке на Соловках, а потом его расстреляли.
Меньшой и Левидов заснули, а мне не спалось, и я вышел и ходил по коридору. Там я встретил Клышко, который недолгое время работал в миссии первым секретарём. Раньше он работал у Воровского в Госиздате, в качестве помощника по административной части204. Этот Клышко был очень горячий, уже с дореволюционного времени коммунист, глубоко верующий православный, и он доказывал мне очень открыто, что не видит в этом противоречия – что сейчас, в России, где церковь совершенно не политична, такое сочетание вполне возможно. Я ему как-то сказал, что я раз был в Госиздате. «С кем?» – «С Маяковским», – ответил я. И он яростно набросился на Маяковского – говорил, что вот это те паразиты, которые нам наиболее вредны, которые подыгрывают, чтобы получать хорошие гонорары и сделать себе имя, – люди, которые ничего общего с революцией не имеют. И мы с ним очень открыто спорили [всю ночь].
Мы долго ехали. Большую часть дороги – если не ошибаюсь, тридцать пять километров, а то и больше – пришлось ехать в санях, потому что дороги были разрушены гражданской войной. С нами ехал весь состав представительства, машинистки и другие. Нас встретили в пограничном городе, в Нарве, где военный министр Эстонии дал нам ужин: бутерброды с колбасой, с ветчиной – в тот страшный голод, который был тогда… Верхи держались, но девчонки набросились, как будто они вообще не ели в течение двух лет, – как их ни остерегали, чтобы они вели себя прилично.
Через некоторое время я взял отпуск и поехал в Москву. По возвращении из Ревеля я познакомился с двумя молодыми польскими учёными. (Они были коммунистами и потом «несправедливо ликвидированы» в конце тридцатых годов.) Один из них предложил мне поехать в Прагу в составе миссии Красного Креста. Задачей этой миссии была репатриация бывших русских военнопленных, оставшихся в Чехии с австро-венгерских времён, и попытка установить дипломатические сношения с Чехословакией. «Вы ведь знаете чешский язык?» Я сказал, что знаю его из сравнительной грамматики славянских языков, которую проходил. – «Где мы такого найдём!»
Главой миссии был доктор Гиллерсон, который меня с удовольствием взял – и взял на условии, которое, надо сказать, было очень честным. Он меня спросил, почему я хочу ехать. Я сказал ему правду, что когда меня оставляли при университете, сказали, что желательно близкое ознакомление со славянским странами и языками, и что я хотел бы работать в университете в Праге. Он ответил: «Если это будет возможно совместить, то пожалуйста». Потом оказалось, что он против того, чтобы я работал в университете, потому что там были какие-то контры с Москвой. И он тогда сказал, чтобы я выбирал: «Я Вам позволяю выбирать, как хотите». Я выбрал университет, но мы остались в хороших отношениях. Он потом сам оказался эмигрантом и умер в Париже перед самой войной.
В конце мая двадцатого года я опять поехал в Ревель, где ждал эту миссию Красного Креста, чтобы ехать в Прагу205. Приехали в Ревель двое мужчин – совсем мальчики: один был Левин, который потом, много лет спустя, по возвращении домой, погиб, а другой был дипломатический курьер Теодор Нетте. Они ко мне подошли и спросили, не знаю ли я профессора Якобсона. Я сказал: «Профессора Якобсона не существует, но я – это Якобсон». (Мне тогда было двадцать три года, но я выглядел куда моложе, совсем мальчишкой. Когда я, незадолго до этого, читал свою первую лекцию в Первой драматической школе, меня попросили показать входной билет. Я говорю, что у меня нет билета: «Я лекцию читаю». – «Бросьте дурака валять!» – Они не поверили.)
Надо было ждать Гиллерсона, и мы с Нетте и Левиным провели несколько дней и ночей в Ревеле. Выехали мы из Ревеля в первых числах июля морским путём в Штеттин, а оттуда в Прагу поездом, с остановкой в Берлине206. Вышло так, что мы с Нетте ехали в одной каюте и как-то сразу очень подружились. Он порассказал мне про свою жизнь. Он с детства работал в сапожной мастерской вместе с отцом, не помню, в каком латвийском городе, и ещё подростком вместе с отцом попал в тюрьму за участие в революционном движении. Потом он участвовал в революции и работал в советской Латвии, в короткий период её существования. В Нетте мужественный закал сочетался с редкой добротой, сердечностью, застенчивостью и душевной чистотой. Он горячо любил поэзию, й латышскую, и русскую. По-русски он говорил превосходно, но с лёгким латышским акцентом.
Ночью в каюте я стал ему говорить о Маяковском, у него был лёгкий налёт скепсиса – который тогда господствовал, особенно в кругах Наркоминдела – по адресу Маяковского. Тогда я вынул машинопись «150.000.000», со многими рукописными исправлениями автора, которую я должен был попытаться напечатать за границей, и прочёл сперва кусок – а Нетте не мог успокоиться, пока я не прочёл всю поэму. Он был в необычайном восторге, говорил, что это первые стихи революционных лет, которые не могут не задеть за живое. Он возмущался, как можно осуждать Маяковского, и я должен был свято обещать ему, что когда он поедет обратно в Москву, я дам ему письмо, которое он лично вручит Маяковскому. А он мне читал знаменитого латышского поэта Райниса207. Я не понимал по-латышски, но было очень интересно слушать рифмы, и он мне переводил часть стихов.
Мы приехали в Прагу [10 июля], а ушёл я из миссии в сентябре. Нетте пробыл там до конца года. Мы с ним бродили по городу, он восхищался красотой и величием его зодческой старины и вспоминал попутно старую Ригу. Нетте вообще был склонен увлекаться. Так, например, он разыскал маленькое, типичное пражское кафе, очень уютное и очаровательное: кафе Derby. В этом кафе было пианино и играл какой-то, можно сказать, бывший человек, но очень талантливый пианист. И это на Нетте произвело такое впечатление, что он меня привёз туда.
Случилось так, что потом, много времени спустя, я несколько лет жил близко от этого кафе и оно стало моим лейб-кафе. У меня совершенно не было денег, я ел три или четыре раза в неделю, – очень трудно было пройти мимо колбасных в те дни, когда не ел, – и комната у меня не топилась. Тогда я там просиживал по нескольку часов с чашкой чёрного кофе (чёрный кофе был дешевле) и с одной булочкой – мне приносили чернильницу с пером, и там я писал книгу о чешском стихе208. Я там считался, так сказать, своим постоянным гостем, ко мне чудесно относились.
Как ни странно, это кафе потом сыграло роль не только в моей жизни, но и в пражской научной жизни. Там создавался Пражский лингвистический кружок, и заседания Комитета всегда происходили в этом кафе. Там, например, возникли тезисы Кружка.
Раз Нетте узнал, что коммунист-бухгалтер в Наркоминделе совершил какое-то финансовое хищение и его, кажется, присудили к высшей мере наказания. Он плакал, и Левин ему тогда сказал: «Слушай, ты, наверное, баронов расстреливал?» А Нетте ответил: «То были бароны, а это товарищи».
Нетте очень ко мне привязался. Даже когда я первый раз ушёл из миссии, чтобы работать в университете, он всё время льнул ко мне. Он меня расспрашивал о литературной и культурной жизни, говорил, что быть курьером – это для него только временное и что он хочет учиться.
Чтобы его охарактеризовать: однажды я получил от одного ревельца очень жёсткое письмо, которое я заслужил, – у меня с ним было личное столкновение; когда я показал письмо Нетте, он сказал, что по дороге сейчас поедет через Ревель и что пойдёт и тому человеку пощёчину даст.
Обещание Нетте я исполнил и послал через него и со строками о нём письмо Маяковскому. В мае или июне двадцать первого года мы с Нетте в одно и то же время оказались в Берлине. Он рассказывал, как полюбился ему Маяковский, как радушно тот его встретил и как они оба «болтали о Ромке Якобсоне»209. Он обрадовал меня новостью о выходе «150.000.000», подарил мне эту анонимную книжку210, и я настрочил о ней первое оповещение для берлинской газеты «Накануне»211. А когда в октябре двадцать второго года я ещё раз попал в Берлин, едва ли не прямо на вечер стихов Маяковского, мы сидели затем впятером – Володя, Лиля, Ося, Шкловский и я – за бутылкой вина, и Маяковский с ласковой усмешкой напомнил мне: «А твой Нетте с письмом, он – чудак и очень милый».
Лиля его вспоминала.
Он уехал в конце двадцатого или в начале двадцать первого года. Я его потом раза два видел, когда он привозил диппочту в Прагу. Мы по-прежнему были связаны крепкой дружбой и, конечно, вспоминали Маяковского, стихи которого он теперь знал от доски до доски. Нетте, уже в двадцатом году мечтавший уйти со службы и вовсю приняться за учение, говорил об этом плане ещё более настойчиво212. Но он был настолько преданным человеком и настолько можно было быть в нём уверенным, что всё время откладывали его поступление в университет. Он нехотя уступил, и ненароком пришёл конец: во время одной поездки его убили латышские фашисты.
Вот так объясняется строка обо мне в стихотворении Маяковского о Теодоре Нетте – они действительно ездили несколько раз вместе в вагоне дипкурьеров, и так как их главной общей темой было знакомство со мной, они действительно «болтали» обо мне. Маяковский мне потом читал это стихотворение.
Ещё в то время, когда я был в миссии, мне надоело положение там. Мне написал Скафтымов, который был деканом филологического факультета Саратовского университета213, и предложил мне профессуру там. Я тогда написал своему большому другу и учителю Ушакову письмо – о том, что я устал, что [нахожусь] далеко от русской науки и что есть такое [предложение]. Он мне ответил открыткой: «Когда хочется танцевать, надо помнить не только о той печке, от которой танцуешь, но и о той стенке, к которой танцуешь».
Ко мне в миссии хорошо относились. Всё было очень импровизированно. Потом приехал первый полпред, Мостовенко214, в начале лета двадцать первого года. Я иногда заходил к [Левину, секретарю Гиллерсона], который подкармливал меня, – он получал большой обед, ему давали много кнедликов, а он их мало ел. Раз он мне сказал: «Ты тут посиди пока, мне надо встретить полпреда». Я поел немного, пива выпил, лёг на диване. Когда он вернулся, он меня разбудил и сказал: «Знаешь, Мостовенко тебя зовёт». – «Почему?» – «Он сказал, что ему нужен человек, который бы знал чешский язык и вообще ориентировался бы в чешской культуре, истории и так далее, и что он говорил об этом Чичерину». А Чичерин ему сказал: «Возьмите Якобсона»215. И Мостовенко мне предложил стать сдельным работником полпредства, и там я работал до двадцать седьмого года.
Антонов-Овсеенко216 меня очень горячо принимал. Он был троцкист, и когда вернулся из Германии, где прощался с Троцким, он мне рассказывал, что Троцкий ему говорил: «Я знаю, наступил конец, но нужно, чтобы я погиб, сохранив чистоту лат». Потом, когда началась чистка и потребовали, чтобы он всех беспартийных устранил, и меня в первую очередь, – у меня было много врагов, – он чувствовал себя очень виноватым передо мной. Он сказал: «Оставайтесь здесь». И он одобрил, что я работаю в редакции «Slavische Rundschau» – так что я как бы не нарушил закона.
Я был, надо сказать, дерзким мальчишкой, у меня всё-таки была «футуристическая закваска». Прислали анкеты, которые надо было заполнять. Был пункт: «Какой партии сочувствуете, если вне партии?» Я оставил его пустым. Тогда мне вернули, сказали, что нельзя оставить пункт незаполненным, и я написал: «Никакой».
В последние годы я уже знал, что уйду [из полпредства]. Я мог раньше уйти, но у меня было какое-то недоверие к своим силам. Я долго, например, не решался идти на докторский экзамен, хотя мне нужен был чешский докторат.
В свой первый приезд в Прагу, в двадцать седьмом году, Маяковский ночевал в отеле для кокоток на Вацлавском намести – не было комнат нигде217. Там были такие занавески и двухспальная кровать, и он сказал: «Я себя чувствую госпожой де Помпадур».
В полпредстве устроили ему вечер чтения218. Было довольно много народу. Принимали его, в общем, средне, однако очень дружески его приняли Антонов-Овсеенко и советник Калюжный. Маяковский сказал: «Когда рабочий принимается за работу, он снимает пиджак», снял пиджак и начал читать. Главным образом он читал свои стихи из Америки, в том числе «Домой!». Потом он обратился к Богатырёву и ко мне и сказал: «Тут сидят двое подлинных ценителей поэзии, и для них я прочту „Мелкая философия на глубоких местах“».
Тогда же у него был публичный вечер, и там он читал стихи других поэтов, в частности Сельвинского, по памяти и довольно вольно. Асеева он читал «Бык» и «Синие гусары». Богумил Матезиус, кузен лингвиста Матезиуса, перевёл при моём участии «150.000.000»219, и [Йосеф Гора] прочёл кусок этого перевода. Тогда просили Маяковского прочесть эту поэму по-русски, а он наотрез отказался. Это меня поразило. Он ни за что не хотел её читать. Он вообще не очень любил читать свои старые вещи220.
Маяковский тогда очень жаловался на Госиздат: «Какие у нас дураки, – он говорил, – думают, что если я делю стихи на мелкие строки, то это для гонораров. А это очень тесно связано со стихами». Особенно они сердились, когда у него был очень короткий стих, в одно слово. Была вечная история, как ему платить. Решили платить за слово. Он говорил, что было очень весело, если было три слова типа: «и у нас»221.
В этот приезд Маяковский читал мне стихи о Париже, со строкой:
Я хотел бы
жить
и умереть в Париже,
если б не было
такой земли —
Москва.
Он сказал: «Вот эту строку переделать нельзя. Нельзя было, например, писать: „Я хотел бы жить и умереть в Берлине, если б не было такой земли – Варшава“. Это не два мира, а Париж и Москва – да». Тут же я спросил Маяковского, знал ли он, когда писал эти стихи, очень схожие строки Карамзина в «Письмах русского путешественника»: «Я хочу жить и умереть в моём любезном отечестве, но после России нет для меня земли приятнее Франции». Маяковский заинтересовался – нет, не знал: «Но это показывает – строки не случайные»222.
Однажды Маяковский попросил мою жену, Софью Николаевну, показать ему город. Она повела его по длинной улице. Он с интересом смотрел. «Ну что, – говорит, – можно возвращаться?» – «Как возвращаться?! Ты же хотел Прагу посмотреть!» – «Я и смотрел. Сперва с одной стороны, а теперь с другой – это разные вещи». А когда Адольф Гофмейстер его спросил: «Почему Вас тянуло в Прагу?», он ответил: «Люблю подробности»223.
В двадцать девятом году Маяковского принимали очень холодно в полпредстве – из-за него или из-за меня, я не знаю. Но он уже тогда был на плохом счету. Мне рассказывали люди, приезжавшие из России, что считалось уже выгодным и шиком его шпынять, что нападал на него каждый, кому не лень.
Он читал тогда «Клопа» заведующему репертуаром Виноградского театра, Кодичку, и я надеялся, что можно будет поставить его. Но решили, что не подойдёт. Он читал замечательно224. Потом мы пошли выпить. Но Маяковский рвался вовсю в Париж и откровенно об этом говорил. Особенно моей жене (они были большие друзья): «Вот, полюбил и тут же всё отбрасываю в сторону». Когда он уезжал, он сказал ей: «Да вот, вдруг научился: любить, а ревновать не надо».
Со мной он тогда говорил в духе стихотворения «Во весь голос» – что поэзия кончилась, что это не поэзия, это бог весть что такое делается, что это совершенный службизм.