Маяковский никогда не был счастлив, даже в период поэмы «Люблю» – там тоже есть тема времени:
Женщина мажется.
Мужчина по Мюллеру мельницей машется.
Но поздно.
Морщинами множится кожица. Любовь поцветёт,
поцветёт – и скукожится225.
Он был очень тяжёлый и глубоко несчастный человек, это чувствовалось. Иногда, подвыпивши, он умел немножко своим остроумием… У него было действительно какое-то вечное отрочество, какое-то недожитое созревание. Хлебников был другой, он не был несчастным, он был эпическим, принимал жизнь, как она есть.
Маяковский был лириком больших полотен, и он действительно верил, что будет всё время возвращаться к лирике. Я это от него слышал десятки раз226. Он был очень откровенен со мной – он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто.
Но он сломался. Сломался он, я думаю, в год встречи с Татьяной Яковлевой. Мне Эльза тогда подробно писала – вот, говорит, какую глупость наделала, познакомила с девушкой, думала, что у него будет приятная встреча, а он возьми и влюбись, и так серьёзно. А это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпёж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить227.
Маяковский бы не сделал ничего больше. Он был в слишком большом отчаянии. Всё это были нерешимые задачи. То, что он написал в своём прощальном письме, – «у меня выходов нет» – это была правда. Он всё равно погиб бы, что бы ни было, где бы он ни был, в России, в Швеции или в Америке. Этот человек был абсолютно не приспособлен для жизни.
Людям трудно в это поверить, но Маяковский был чрезвычайно сентиментален. На людях, перед широким кругом, он был страшно жёсток и агрессивен, но то, что он пишет в «Облаке в штанах»:
Хорошо, когда в жёлтую кофту
душа от осмотров укутана!
– это было. Раз он меня чем-то обидел, по какой-то ерунде – он что-то сказал, что меня рассердило, и я ушёл. Тогда он прибежал ко мне в ИЗО, где я работал у Брика, вызвал меня на лестницу и стал меня со слезами на глазах упрашивать на него не обижаться и не сердиться. А я уже совершенно забыл, что я ему и говорил, – но он не поверил.
Он невероятно боялся Лили. Она могла ему выговор сделать, и он был кончен. Ведь она долго держала его на расстоянии. Но у него была железная выдержка. Она очень увлекалась его стихами, и вообще он казался ей совершенно необычным человеком. Но он был совершенно не для неё человек; она его очень переделала.
Я знал кое-кого из тех, кто был вокруг неё, и я должен сказать – не для неё это были люди, не по её масштабу. Ею очень увлекались.
Я не могу сказать, что она была красивая, но было в ней что-то совершенно необычное, необыкновенное. И цвет кожи, и волос – она была необычайного изящества женщина.
Я лично думаю, что она кроме Оси никого не любила. А Ося был человек, который мог заниматься сегодня повторами, завтра – искусством любви, послезавтра – устройством необычайно рационального каталога спекулянтов для Чека. О нём сказал Володя в начале апреля семнадцатого года: «Вот человек без малейшей сентиментальности».
С Эльзой у Маяковского тоже было много братской нежности, я бы сказал. Люди думают, что неправда то, что она рассказывает в своих воспоминаниях – что она приехала за ним в Петербург, потому что он писал ей отчаянные письма. Но это факт228. Много такого было.
И рядом с этим была невероятная жёсткость и, кроме того, невероятный эгоцентризм. Ося о нём сказал: «Володя считает, что если он с кем-то дружит, это значит, что он этого человека может послать на Ваганьковское кладбище за папиросами».
Илья Зданевич однажды говорил Володе, как он его любит, и Володя говорил, как он его любит, и потом Володя ему сказал: «Дай-ка мне двадцать рублей, мне нужно сегодня». Зданевич говорит: «Разве в этом состоит дружба?» Володя: «А если не в этом, так в чём?»
В то время в этих кругах [сплетничать] не полагалось. Маяковский никогда не сплетничал, ни о себе, ни о других. Он вообще не разговаривал. Он шутил, читал стихи. Говорил на какие-то литературные темы, об издательствах. Он не любил разговоров. Он был довольно молчаливый человек. Ося тоже. Он разговаривал на темы, которые его интересовали, научные или профессиональные.
О личной жизни друг друга очень мало кто знал. Когда я думаю о том, как мы жили в Пушкине… Жизнь была довольно откровенная, но в то же время это не было тематикой дня. У дачи, которую мы заняли, был старый запущенный сад. Мы нашли какие-то ворота, даже не в достаточном количестве, и играли в крокет, недалеко от забора. Лиля была сильно в дезабилье. Кто-то стоял у забора и пялил на неё глаза, и она закричала: «Что, голую бабу не видали?»
Маяковский гордился тем, что ни разу не написал скабрезного стихотворения, кроме таких двустиший, как:
Нельзя лезть на козу еться —
это наказуется!
или
Здорова Ядвига еться —
ёрзает и двигается.
Как-то Лиля спросила Володю, может ли он найти рифму на слово «хирурга». Он сказал:
Спросила девушка у хирурга:
Что, если на херу рога?
Володя любил говорить о себе как о футуристе. Его очень трогало, во-первых, что у меня столько воспоминаний, связанных с футуризмом, и, во-вторых, что я не отношусь к этому, как будто это – «прошлое».
Два примера. Однажды я рассказывал ему о вечерах футуристов, приводил его шутки и так далее, и в это время вошла Лиля; это было в Пушкине. И Лиля к этому отнеслась немножко иронически. А Володя говорит: «Нет, это трогательно».
Потом, в двадцать втором или третьем году, в коридоре берлинской гостиницы Маяковский ко мне повернулся и говорит: «А ты сейчас как – комфут?»229 Я говорю: «Нет, просто футурист». И он очень рассмеялся, это ему понравилось. Он от футуризма никогда не отказывался и никогда реалистом не становился. Когда с ним говорили о реализме, он приводил из себя же: «И мы реалисты, / но не на подножном корму…»230
У Маяковского была феноменальная память, которая, однако, ухудшилась с годами231. Вначале он мог читать что угодно без куска бумаги – например, «150.000.000». И он помнил невероятное количество чужих стихов, хотя он часто перевирал их, когда читал. В частности, он помнил Блока, которого он ценил.
Как-то Лиля сказала: «Вот Блока у меня нет, а иногда хотелось бы посмотреть». Тогда Маяковский поехал к Блоку и сказал ему: «Вот захотелось Ваши стихи почитать». Потом он рассказывал: «Поговорили мы с Блоком, принял хорошо, дал мне свои стихи с надписью. Я Лиле принёс. Стал читать, ну и, как тебе сказать: как будто и рифмы плохие, и стихи не то – а производит впечатление»232.
Маяковский не любил детей, потому что они – продолжение нынешнего быта. Интересно, по отношению к кому это проявилось. Он сидел со мной [в Праге]. Вбежал годовалый Костя Богатырёв, и Маяковский сказал: «Уберите его!»233 Он ненавидел рассказы о своём детстве, о ранних годах. Когда его сёстры приезжали в гости в Пушкино и начинали рассказывать, он приходил в ярость234.
А собак он очень любил. Это видно из последней части «Про это» и из ряда других вещей, но особенно это сказывалось в жизни. Он весело и нежно играл со Щеником235 и не раз говорил мне: «Вот Щен – зверь, люблю зверей. Щен – как люди, а говорить не может. Это приятно».
Как-то Маяковский сказал мне, что у русских нет настоящего юмора. Настоящий юмор у украинцев, редкостный юмор – это Гоголь, с его украинским и мировым юмором. И если взять русских писателей, то все, которые так или иначе связаны с Украиной, – это юмористы. Пусть это будет Аверченко или Бурлюк, пусть это будет ростовец Чехов. Всё время эти украинские чёрточки проявляются. А у русских не юмор, а сатира – это Салтыков-Щедрин, и что-то совсем другое. А у него, Маяковского, по его словам, юмор тоже украинский, и он напоминал, что его дед – сечевик, и так далее. Он говорил, что у него совсем не русский юмор, что русский юмор злее и угрюмее.
У Маяковского был такой, я сказал бы, неоимпрессионистического типа, портрет женщины. Кто-то сказал, что он остался незаконченным, что он недоделанный, на что он отвечал: «Ну, некогда было – целовались».
В восемнадцатом или девятнадцатом году мы с Маяковским как-то шли по улице в Москве, и вдруг он меня спрашивает: «Слушай, могу у тебя спросить одну вещь, тебе не покажется странным?» Я говорю: «Спрашивай». – «Идёшь по улице один и вдруг замечаешь, что ты думаешь о чём-то невероятно глупом, нелепом, бессодержательном, и думаешь сосредоточенно. С тобой это бывает?» – «О да, часто бывает». – «Слава Богу, а то я думал, что это только со мной». Это очень характерно для психики Маяковского.
Когда я однажды сказал Маяковскому, что «это хорошо, но хуже Маяковского», он сказал, что это невозможно: «Если бы я знал, что иду вниз, это конец»236.
Бриковский «Пушкин» – это было разрозненное вольфовское издание, из которого листы сыпались, потому что занимались по нему, вырывали листы. Помню, как мы с Володей утром пили чай, и Володя говорит: «Знаешь, как в мясных говорили: „Хороший кусок мне сегодня попался – Полтава“». Маяковский очень любил Пушкина.
Во Флинцберге, летом 1923 года, Маяковский читал мне «Про это», которое я уже читал, но не слышал. Тогда он всё время играл и, в частности, обыгрывал в карты какого-то богача-эмигранта, который вывез из Сибири колоссальное количество платины.
Маяковский мне говорил несколько раз, по разным поводам, что ничто его не приводит в такое состояние возмущения, гнева и ненависти, как иудофобство.
Однажды в 1917 году я сидел у Бриков в Петрограде. Лиля говорит: «А ты читаешь философию?» Я говорю, да, конечно. «А вот Киркегора – ты читал?» – «Нет, – говорю, – не читал». – «Слушай, прочти, у меня вот случайно его книга по-немецки. Я её читаю и перевожу Володе. Замечательная вещь!»237
Было запрещено, под угрозой высшей меры наказания, без особого разрешения иметь оружие. А у меня была испанская трость, из которой вынимался кинжал. Это было легко узнать, и попадаться из-за этого не стоило. А партийные имели право иметь оружие, и я принёс трость Брику, который сказал: «Это – до падения советской власти». Никакого низкопоклонства тогда ещё не было.
[Когда Маяковский писал «Про это»], еду ему приносила Надя, бывшая кухарка моих родителей, которая осталась жить в квартире и которая очень полюбила его. Она делала замечательные пирожки и готова была его откармливать. Когда она услыхала, что он покончил с собой, она рванулась туда, – это она мне сама рассказывала, когда я её видел в пятьдесят шестом году. «Не ходи туда, там ГПУ!» – «Кто мне помешает, – она мне рассказывала, – Владимир Владимирович кончается». Она вбежала и увидала – «лежит, – говорит, – страшный и ревёт как лев». Я думал, что это такая фольклорная выдумка. А на самом деле, в томе воспоминаний о Маяковском [Лавинская] рассказывает, что была снята фотография, где он в агонии238. Потом, когда я заговорил об этом с Лилей, она сказала: «Ну, как же, у меня фотография эта есть».