Учебные годы двенадцатый-тринадцатый и тринадцатый-четырнадцатый (о тех временах я привык мыслить именно в рамках учебных годов) были годами литературного и научного созревания.
В те годы казалось совершенно несомненным, что мы переживаем и в изобразительном искусстве, и в поэзии, и в науке – вернее, в науках – эпоху катаклизмов. Тогда я заслушивался лекциями молодого физика, вернувшегося из Германии и рассказывавшего про первую работу Эйнштейна по теории относительности – это было ещё до общей теории относительности – а с другой стороны чередовались впечатления от французских художников и восходящей русской живописи, полубеспредметной, а затем уже совсем беспредметной.
После французского пролога, который для меня носит в первую голову имя Малларме – хотя я тогда же освоился и с Рембо, и с некоторыми другими, более поздними поэтами, пришли, наконец, откровения новейшей русской поэзии, начиная с «Пощёчины общественному вкусу», – это были незабываемые переживания. И ясно рисовался единый фронт науки, искусства, литературы, жизни, богатый новыми, ещё неизведанными ценностями будущего. Казалось, творится новозаконная наука, наука как таковая, открывающая бездонные перспективы и вводящая в обиход новые понятия – понятия, о которых тогда говорилось, что они не укладываются в привычные рамки здравого смысла. Так нас учили и Умов, и Хвольсон, атомные физики, которых я слушал и читал1. То же оказалось во всех других областях. Открывалась неведомая, головокружительная тематика времени и пространства. Для нас не было границы между Хлебниковым-поэтом и Хлебниковым-математическим мистиком. К слову сказать, когда я пришёл к Хлебникову – обновителю поэтического слова, он мне тут же начал рассказывать о своих математических разысканиях и раздумьях.
Эти же годы, незадолго до первой мировой войны, принесли увлечение всякими лекционными и дискуссионными вечерами. Ряд таких дискуссий был связан с т. н. кризисом театра, с проблемами театрального новаторства: горячо обсуждались опыты Крэга и Вахтангова, Таирова, Евреинова, Мейерхольда. Каждая постановка, и московская, и петербургская, вызывала волнение и споры. Были, конечно, также лекции и дискуссии на литературные, философские и социолого-публицистические темы.
Вечера футуристов собирали невероятное количество публики – Большой зал Политехнического музея был весь набит! Отношения были таковы: многие приходили ради скандала, но широкая студенческая публика ждала нового искусства, хотела нового слова – причём – и это интересно – прозой мало интересовались. Это было время, когда читатели тяготели почти исключительно к поэзии. Если бы тогда кого угодно из нашей широкой среды спросить, что происходит в русской литературе, – в ответ последовала бы ссылка на символистов, особенно на Блока и Белого, отчасти, быть может, Анненского, или же на тех поэтов, кто пришёл после символистов, но едва ли кто бы тогда вспомнил о Горьком; его творчество казалось завершённым до пятого года. Позднюю прозу Сологуба очень не любили, и единственное, что из его прозы признавали – это тоже была третьегодняшняя литература – «Мелкий бес» и мелкие рассказы. Читали Ремизова, но как-то между прочим, а в общем считалось, что главное – это стихи и что поэзии дано сказать доподлинно новое слово.
Кроме таких больших публичных вечеров было много замкнутых групп, кружков и частных собраний, где новому слову причиталось главное место.
Маяковского я видел в первый раз в одиннадцатом году. Как ни странно, эти ранние случайные съёмки памяти часто совпадают с памятными датами его биографии.
Лично я в то время был куда более связан с кругами художников, чем с кругами писателей и поэтов. И у меня было два друга. Один из них был моим сотоварищем по Лазаревскому институту – Исаак Кан2, очень рано начавший искания новых форм в живописи. Эпоха абстрактного искусства ещё только мерещилась – но уже решались проблемы освобождённого света и освобождённых объёмов. Обольщали французы. Уже склонялись имена Матисса и Сезанна. Хотя полотна Пикассо уже красовались в Щукинском особняке, мы туда не были вхожи и узнали о Пикассо чуть-чуть позднее. Но были другие. В Третьяковской галерее висело несколько очень больших художников, новых, французских – то есть новых для того времени – художников-постимпрессионистов. И мы переходили от увлечения импрессионистами именно к этому постимпрессионизму, который, собственно, уже нёс в себе отрицание импрессионизма. Мы увлекались Сезанном и Ван Гогом, а также – но меньше, чем Ван Гогом – мы увлекались Гогеном и рядом иных новаторов.
Другой друг был Сергей Байдин3, человек, вошедший в тесные ряды поклонников и учеников Михаила Ларионова. (В последние годы жизни Ларионова, когда я с ним встретился в Париже, он подробно вспоминал – у Ларионова была феноменальная память, – в частности, этого Байдина как одного из первых абстрактных художников, который уже в тринадцатом году – в эпоху выставок «Мишень» и «№ 4»4 – был воистину даровитым беспредметником.)
Вот вместе с ними, с Байдиным и Каном, я пошёл на похороны Серова5. А Серова мы всё ещё по-прежнему любили, при всём нашем неуклонном охлаждении и к «Миру искусства», и к «Союзу русских художников». Мы были на вернисаже «Мира искусства», в январе одиннадцатого года, и там две картины Серова своими новыми исканиями вызывали среди публики и восторг, и недоумение. Одна была «Похищение Европы», а другая – портрет обнажённой Иды Рубинштейн6. Стояли мы перед этими полотнами среди рассуждавших и большей частью осуждавших посетителей. В числе их – дородная барынька, жена грузинского князя Гугунавы, художника, которого я знал, – он был не то в родстве, не то в свойстве с моими близкими друзьями, семьёй Жебровских7. Никогда не забуду громкого ропота княгини: «Бесстыдница! Хоть было бы ей что показывать, а то ведь кошка драная!»
Похороны – как тогда бывало на русских похоронах – с громадными толпами студентов, которые шли до самого кладбища. Мы были в доме Серова. Он лежал в гробу. Очень запомнился его необыкновенно красивый профиль в гробу. Мы двинулись, и когда дошли до кладбища, вдруг послышался свежий, зычный голос. Мы стояли довольно далеко и от гроба, и от семьи художника. Спрашивали, кто это, – говорят: один из лучших учеников Серова. Это был Маяковский; он взволнованно и ярко вспоминал Серова и торжественно обещал, что то, чего не успел сделать Серов, будет осуществлено молодым поколением8. До тех пор я о Маяковском не слыхал.
В следующий раз я видел Маяковского на выставке «Бубнового валета», в начале двенадцатого года9. Помню, что я не опознал серовского ученика – вышел взлохмаченный парень, в потёртой бархатной кофте, и сразу началась у него перебранка с устроителями выставки. Его буквально выталкивали оттуда. Боялись какого-то скандала. Эти устроители выставки меня ошеломили и покоробили: всё-таки, казалось бы, художники-новаторы: чего они струсили? Из этих художников я ближе всего знал Адольфа Мильмана, был он старшим братом моего тех времён большого приятеля Семёна Мильмана. Я спросил его, в чём дело. «А это – дескать – просто хулиганы». Адольф Мильман был пейзажист, я сказал бы, чуть дерэновского толка. Он принадлежал к «Бубновому валету», сам к кубизму относился скептически, но перезнакомил меня со всеми, кто был тогда в «Бубновом валете», – Машков, Кончаловский, Лентулов, Якулов и другие – впрочем, это было знакомство на первых порах поверхностное10.
Через некоторое время я увидал Маяковского вместе с каким-то толстым человеком. Толстый человек с лорнетом оказался Бурлюком. Я их видел на том самом концерте Рахманинова, о котором в своей автобиографии рассказывает Маяковский11. Помню, как стоял он у стены с откровенной, тоскливой скукой на лице; на этот раз я опознал его. Его лицо удивило, и я в него упорно всматривался.
Вскоре после этого «Бубновый валет» устроил диспут, на котором был Маяковский: 25 февраля двенадцатого года. Это было, кажется, его первое публичное, дискуссионное выступление12. На меня диспут произвёл большое впечатление, потому что там впервые я цепко учуял всё то брожение, все те новые вопросы искусства, назревшие и ставшие ребром, близёхонько и неотступно.
А потом, поздним летом, вышла «Игра в аду»; я эту поэму-брошюру раздобыл и вчитался13. Она меня поразила – поразила тем, что я себе тогда совершенно не так представлял новаторский стих – это было в значительной степени почти что пародийной версификацией, пародией на пушкинский стих. Меня это туг же захватило. Я тогда не знал ничего о Хлебникове, не слыхал, что за Кручёных. Ио в нашем небольшом кругу начались в то время разговоры о появлении русского футуризма.
Об итальянских футуристах я уже был достаточно осведомлён, потому что мой преподаватель французского языка в Лазаревском институте был Генрих Эдмундович Тастевен14. У меня с ним были очень дружеские отношения; разучивать французский язык у него мне не приходилось. Я говорил по-французски с раннего детства, и вместо тех домашних работ, которые писали мои школьные товарищи, он мне давал специальные темы, сообразно с моими увлечениями. Собственно, таким путём возник мой, смело скажу, научный интерес к литературе.
Первая тема, которую он мне дал, это было «L’azur» Малларме. Только что вышла и только что попала в Москву книга Тибоде о Малларме15. Она на меня произвела большое впечатление своим разбором стихов, своими попытками войти вовнутрь строя стихотворений. К этому я совершенно не привык. Вообще я должен сказать, что я в начале своей учёбы в Лазаревском институте (который, собственно, был средним училищем при высшем учебном заведении для востоковедов) думал, что займусь не то естествознанием – отец был инженер-химик и настраивал меня в этом направлении – займусь, мол, не то астрономией, не то геологией. Я всё время колебался – но никогда не допускал возможности заниматься чем-либо другим, кроме науки. Ещё в детстве, когда меня спрашивали, кем я хочу быть, я говорил: «Изобретателем, а если не выйдет, то писателем». Стать писателем мне казалось легко. Я в третьем классе редактировал литографированный журнал «Мысль ученика» и писал там стихи и прозу16, но стать изобретателем – вот что меня куда больше манило. От естественных наук, примерно в четвёртом классе, я перешёл к увлечению литературой, особенно поэзией, и решил: быть мне литературоведом. Но всё то, что я встречал в работах о литературе, мне сразу показалось глубоко недостаточным и совсем не тем, что надо. И особенно мне показалось необходимым для изучения литературы в первую очередь погрузиться в дебри языка.
Так я решил сделаться языковедом; было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. Заняв у дяди, я купил и читал без отрыва толковый словарь Даля, приобрёл «Записки по русской грамматике» и «Мысль и язык» Потебни и вообще всё больше клонился в сторону лингвистики.
Тастевен был очаровательный человек и очень тепло ко мне относился. Он был секретарём журнала символистов «Золотое руно», культурным деятелем богемно-интеллигентского типа, нисколько не учитель-педант того времени; я помню, как мы однажды шли с ним по коридору – пора была реакционная, с суровым нажимом на гимназистов и студентов, с целым рядом казённых запретов для нас. В то время, как мы разговаривали о символистах, подошёл воспитатель и сказал: «Разве Вы не знаете, что ученикам по этому коридору ходить запрещено?» Тастевен замолчал. Меня это круто оскорбило.
После работы над стихотворением «L’azur» мне захотелось писать о том сонете, который, кажется, Тибоде считал самым трудным: «Une dentelle s’abolit». И я первым делом принёс Тастевену свой перевод в стихах этого сонета, умышленно поступаясь классическим стихосложением подлинника, и написал длинный разбор этого стихотворения17. Это было в самом начале тринадцатого года, уже после моей первой работы о Тредиаковском.
Дело в том, что в десятом году вышел «Символизм» Андрея Белого, с несколькими статьями о стихе – одна статья, где разбирались пушкинские строфы «Не пой, красавица, при мне», и одна по истории русского четырёхстопного ямба. Не на шутку увлекли меня эти опыты. Я в то время заболел, у меня была желтуха, и вот, лёжа в жару, я решил, под влиянием этих опытов, набросать разбор стихов Тредиаковского. Совершенно случайно у меня эта работа сохранилась18. Это был статистический разбор поэм Тредиаковского по образцу исследований Белого и с ответом на тезис, что у русских поэтов восемнадцатого века главные уклонения от ударения – главные, как их Белый окрестил, «полуударения» – то есть главные безударные слоги на сильных долях стиха приходятся на его четвёртый слог, а в девятнадцатом веке главные уклонения приходятся на второй слог. Я показывал в дополнение к Белому, что у Тредиаковского и тот, и другой тип «полуударений» в крайней степени развит, то есть, как мне тогда казалось, началу организации определённого метрического типа предшествовал хаотический период совмещения обоих типов19.
В самом конце двенадцатого года появилась «Пощёчина общественному вкусу», и в один из первых же дней я обзавёлся этим сборником20. Это было одно из моих самых сильных художественных переживаний. Начиналось со стихов Хлебникова, и это то, что меня по-настоящему увлекло. Всё, что там было, я знал наизусть – «Змей поезда», «И и Э», затем «На острове Эзеле» и все эти маленькие стихи – то, что называли «Конём Пржевальского», ещё и пьеса «Девий бог»21 – всё это произвело просто-напросто потрясающее впечатление: его понимание слова, словесное мастерство – всё соответствовало тому, о чём я в то время мечтал. В этот момент я уже знал Пикассо. Его я в первый раз увидел, когда на диспуте «Бубнового валета» Бурлюк показывал на экране снимки его картин22. Все кричали, большинство либо возмущалось, либо потешалось. Ещё более овладели мной эти картины, когда, при участии Мильмана, я попал в галерею
Щукина, где они висели в особой комнате, окружённые африканскими скульптурами, которые, говорят, выбирал сам Пикассо.
В январе тринадцатого года был скандал, когда какой-то сумасшедший Балашов ножом или бритвой порезал в Третьяковской галерее картину Репина «Иван Грозный и его сын» (в сталинские времена она в шутку называлась «Иван Грозный оказывает первую помощь своему сыну») – Тогда было много шума по этому поводу. Обвиняли футуристов и очень этим пользовались для борьбы против них. Футуристы, разумеется, не имели к выходке никакого отношения. Тогда «Бубновый валет» устроил диспут23. На этом диспуте встал и выступил сам Репин, который говорил: «Безобразно – бороться с художником!» и привлёк к себе большую симпатию публики. Он умел говорить. Главным докладчиком был поэт Максимилиан Волошин. И вдруг выступил Маяковский, очень резко – у него всегда был очень резкий тон по отношению к «бубнововалетчикам», которых он считал завзятыми соглашателями между кубизмом и куда более консервативным искусством. По поводу того, что они позвали Волошина, он сказал: «Есть об этом в стихе Пруткова». (Он вообще очень любил цитировать Пруткова.) И он прочёл стихотворение о попадье, которая позвала лакея, потому что попал червяк: «Ах, если уж заполз тебе червяк за шею, / Сама его дави, а не давай лакею». Выразительно прочтя эти двусмысленные строки, под гром аплодисментов, он сравнивал «Бубновый валет» с теми, кто живёт сомнениями и, будучи не в состоянии разрешить их, зовёт на помощь подставное лицо, лишённое всякого касательства к новой живописи24.
Это было горячее время. Был второй диспут: 24 февраля тринадцатого года. Это я очень хорошо помню: как Маяковского не хотели пустить к слову. Принимали деятельное участие и за, и против разные люди из публики, но кто-то его не пускал, кто-то лишил его слова за то, что он слишком резко выступил, и тогда он появился в каких-то других дверях Политехнического музея и всех перекрикивал. У него был потрясающе зычный и при этом необычайно симпатичный голос, гипнотически к себе располагающий, голос колоссального диапазона. И тогда он очень горячо выступал, за новую поэзию, за Хлебникова25.
В «Пощёчине…», я помню, Кана поразили в то время два стихотворения Маяковского, «Ночь» и «Утро». Он с успехом читал их девушкам, выдавая за свои. А меня они мало трогали. Я ораторствовал, что поэт будущего, настоящий будетлянин – это Хлебников. Остальные на меня произвели куда меньшее впечатление. Но я знал наизусть напечатанное там стихотворение Бенедикта Лившица. Кандинский мне совсем не нравился (он потом протестовал против того, что его включили, заявив, что он за новаторство, но против скандалов26). Я знал уже его книгу «Das Geistige in der Kunst», казавшуюся мне слишком связанной с немецким искусством недавнего прошлого и его туманными, отвлечёнными лозунгами. «Пощёчиной…» я страшно гордился. И после упорно ориентировался на всё, что выходило из-под хлебниковского пера.
Каждые рождественские каникулы я ездил в Петербург. Я пошёл на выставку «Союза молодёжи» – там почти каждый год была выставка. Помню, как я стоял на лестнице, и перед самым входом на выставку стояли несколько художников, из молодых – был Школьник, была Розанова, была и Богуславская, с которой я потом был очень дружен, с ней и с её мужем Пуни. Она была в то время очень красива, по-своему элегантна. Кто-то сказал: «А интересно, с кем был бы теперь Пушкин, если бы он был жив?» А она отвечала уверенным, задорным голосом: «С нами, конечно!»
Это было время яростных стычек и вызовов, но для молодёжи они как-то отождествлялись не столько с реакционными художниками, сколько с полицией, потому что полиция всё время вмешивалась. Но хотя полиция вмешивалась, ей не всегда нравились те, за кого она вмешивалась. Когда приехал Бальмонт из-за границы27, мы пошли небольшой группой слушать его вечер стихов. Он декламировал непростительно вяло и нудно:
Тринадцать лет! Тринадцать лет!
Да разве это много?
и так далее. Семён Мильман засвистел, и его задержал полицейский. Хотел составить протокол, что было бы опасно, потому что Мильман был ещё гимназистом и ему, по тогдашнему уставу, вообще не полагалось выходить по вечерам из дому. Мы с Каном его всячески отстаивали перед полицейским. Устраивало этот вечер Женское общество. Мы говорили: «Ну почему? Вот аплодируют, выражают своё отношение. Можно аплодировать? А свистеть – нельзя?» И тут полицейский, пригрозивший Мильману, вдруг высказался: «Да вы поймите, если бы я не был в форме, я бы сам свистел. Уж очень мне противны эти члены без членов и те, кто им аплодирует».
Очень хорошо мне запомнился вечер, устроенный 7 мая тринадцатого года в честь вернувшегося из-за границы Бальмонта Обществом свободной эстетики в здании Московского литературного кружка. Мне непременно хотелось попасть на это собрание, но ходить на такие заседания учащимся в форме воспрещалось. Вообще учащимся в форме грозил целый ряд запретов. По этому поводу ходила шутка. Был такой лектор Ермилов, который читал на всякие освободительные темы. В частности, у него была лекция «Когда же придёт настоящий день?» – заглавие добролюбовской статьи – и на плакатах красовалось предупреждение, что учащимся вход воспрещается. А кто-то издевательски приписал: «Когда же придёт настоящий день, учащимся в форме вход воспрещается». И мы действительно снимали форму. Я взял у кузена штатский пиджак – у меня такового ещё не было – и пошёл на собрание в честь Бальмонта.
Кто-то мне вперёд сообщил, что на этом собрании будет и выступит Маяковский28. Заговорил он возбуждённо и очень эффектно, с выразительной расстановкой слов: «Константин Дмитриевич, Вы слушали приветствия от имени своих друзей, теперь послушайте приветствие Ваших врагов. Было время, мы все вторили „Качайтесь, качели“ и так далее, все мы жили этой усадебной поэзией, но её время кончилось, а теперь…» – и он стал читать отрывки из своих городских, урбанических стихов, если не изменяет память – «Шумики, шумы». «У вас, – говорил он, – была скука повторений – „Любите, любите, любите, любите, любите любовь“, а у нас…» – и он процитировал Хлебникова, кажется, «Любхо», с его уймой однокоренных словоновшеств. В ответ на его твёрдые выпады последовала отповедь председательствующего Брюсова: «Мы пришли, чтобы приветствовать Константина Дмитриевича, а не чтобы его судить». А Бальмонт тут же ответил примирительно стихами (которые он, между прочим, подарил потом в автографе Маяковскому) о том, что «мы оба в лазури», оба, так сказать, сыны поэзии. Когда говорил Маяковский, очень шикали. Среди яростно шикавших двое потом вошли в тесную свиту Маяковского. Я их лично знал и им наперекор вовсю аплодировал на их глазах29.
С Хлебниковым я познакомился в конце декабря тринадцатого года. Я решил, что необходимо встретиться и побеседовать. У меня перед ним было восхищение, не поддающееся никаким сравнениям.
Уже вышел второй альманах «Садок судей». В то время я нашёл у знакомых и чуть не зачитал уже редкостный первый «Садок»30 – я считал, что владельцам он ни к чему, но они потребовали его обратно, – пришлось вернуть. Первый «Садок судей» меня ошеломил, а когда я прочёл в рецензии Городецкого на второй «Садок», что в «Студии импрессионистов», в том же десятом году, были напечатаны стихи Хлебникова «Заклятие смехом», они меня впрямь потрясли31.
Хлебников снимал комнату где-то у чёрта на куличках именовавшихся чем-то вроде каменноостровских Песков. Я помню, как искал его жилище, помню, что был пронзительный и для москвича необыкновенно сырой холод, так что всё время приходилось держать платок у носа. У автора «Смехачей» телефона не оказалось, и я пришёл не предупредив. Его не было дома, я просил передать, что зайду завтра утром, и на следующий день, тридцатого декабря тринадцатого года, я с утра заявился к нему и принёс с собой для него специально заготовленное собрание выписок, сделанных мною в библиотеке Румянцевского музея, из разных сборников заклинаний – заумные и полузаумные. Часть была извлечена из сборника Сахарова – бесовские песни, заговоры и вдобавок детские считалки и присказки. Хлебников с пристальным вниманием стал немедленно всё это рассматривать и вскоре использовал эти выписки в поэме «Ночь в Галиции», где русалки «читают Сахарова»32.
Между тем вошёл Кручёных. Он принёс из типографии первые, только что отпечатанные экземпляры «Рява»33. Автор вручил мне один из них, надписав: «В. Хлебников Установившему родство с Солнцевыми девами и Лысой горой Роману О. Якобсону в знак будущих Сеч». Это относилось, объяснял он, и к словесным сечам будетлянским, и к кровавым боям ратным. Таково было его посвящение.
Я спешил поделиться с Хлебниковым своими скороспелыми размышлениями о слове как таковом и о звуке речи как таковом, то есть основе заумной поэзии. Откликом на эти беседы с ним, а вскоре и с Кручёных, был их совместный манифест «Буква как таковая»34.
На вопрос мой, поставленный напрямик, каких русских поэтов он любит, Хлебников отвечал: «Грибоедова и Алексея Толстого». Это очень понятно, если вспомнить такие стихи, как «Маркиза Дезес» и «Семеро». На вопрос о Тютчеве последовал хвалебный, но без горячности, отзыв.
Я спросил, был ли Хлебников живописцем, и он показал мне свои ранние дневники, примерно семилетней давности. Там были цветными карандашами нарисованы различные сигналы. «Опыты цветной речи», – пояснил он мимоходом.
С Алексеем Елисеевичем Кручёных у нас сразу завязалась большая дружба и очень живая переписка. К сожалению, много писем погибло, в том числе все его ко мне письма. Часто писали мы друг другу на теоретические темы. Помню, что раз он написал мне насчёт заумной поэзии: «Заумная поэзия – хорошая вещь, но это как горчица – одной горчицей сыт не будешь»35. По-настоящему он ценил только поэзию Хлебникова, но не всё. Маяковским он не интересовался36.
Кручёных ко мне приезжал в Москву. Снимал он в то время комнатёнку где-то в Петербурге, и как-то он меня позвал. Жил он бедно, хозяйка принесла два блина. А он отрезал половинку для меня: «Попробуйте, кажись, не вредно? Знаете, как говорят, баба не вредная».
Потом мы с Кручёных выпустили вместе «Заумную гнигу» (гнигу — он обижался, когда её честили «книгой»). Впрочем, неверно, что она вышла в шестнадцатом году. Кручёных поставил шестнадцатый год, чтобы это была «гнига» будущего. А вышла она раньше, во всяком случае, в работу всё было сдано в четырнадцатом году и писал я это до войны37.
У Кручёных бывали очень неожиданные мысли, неожиданные, озорные сопоставления и колоссальное чувство юмора. Он замечательно декламировал и пародировал. Когда я был у него в Москве, незадолго до его смерти, когда ему было уже под восемьдесят, он всё ещё превосходно разыгрывал свои ненапечатанные произведения, манипулируя стулом, меняя интонацию, меняя произношение, громоздя забавные словесные игры. Он очень радовался нашим встречам; видно было, что он дорожил своим будетлянским прошлым и его соучастниками38.
В то утро я спросил у Хлебникова, свободен ли он для встречи Нового года: «Можно ли Вас пригласить?» Он охотно согласился. Вот и мы пошли втроём – Хлебников, Кан и я – в «Бродячую собаку».
Было много народу. Меня поразило, что это вовсе не был тип московских кабачков – было что-то петербургское, что-то немножко более манерное, немножко более отёсанное, чуточку прилизанное. Я пошёл вымыть руки, и тут же молодой человек заговаривает с фатовой предупредительностью: «Не хотите ли попудриться?» А у него книжечка с отрывными пудреными листками. «Знаете, жарко ведь, неприятно, когда рожа лоснится. Возьмите, попробуйте!» И все мы для смеху напудрились книжными страничками.
Мы сидели втроём за столиком и разговаривали. Хлебников хотел нам вписать какой-то адрес и по просьбе Кана написал ему в записную книжку четверостишие, которое тут же вычеркнул. Это было описание «Бродячей собаки», где стены были расписаны Судейкиным и другими. Запомнилась строчка:
Судейкина высятся своды.
Это снова тот же мотив, который вошёл в «Игру в аду», а потом есть у Маяковского в «Гимне судье» – свод законов39. Словесная связь Судейкина и судьи дала тут повод для каламбура. Мне он написал какой-то вариант двух-трёх строк из «Заклятия смехом».
Подошла к нам молодая, элегантная дама и спросила: «Виктор Владимирович, говорят про Вас разное: одни, что Вы – гений, а другие – что безумец. Что же правда?» Хлебников как-то прозрачно улыбнулся и тихо, одними губами, медленно ответил: «Думаю, ни то, ни другое». Принесла его книжку, кажется, «Ряв!», и попросила надписать. Он сразу посерьёзнел, задумался и старательно начертал: «Не знаю кому, не знаю для чего».
Его очень вызывали выступить – всех зазывали. Он сперва отнекивался, но мы его уговорили, и он прочёл «Кузнечика», совсем тихо и в то же время очень слышно.
Было очень тесно. Наседали и стены, и люди. Мы выпили несколько бутылок крепкого, слащавого барзака. Пришли мы туда очень рано, когда всё ещё было мало народу, а ушли оттуда под утро.
Мною овладело и росло невероятное увлечение Хлебниковым. Это было одно из самых порывистых в моей жизни впечатлений от человека, одно из трёх поглощающих ощущений внезапно уловленной гениальности. Сперва Хлебников, через год – Николай Сергеевич Трубецкой, а спустя ещё чуть ли не три десятка лет – Клод Леви-Стросс. [В случае] последних двоих это была первая встреча с незнакомцами, несколько почти случайно оброненных и услышанных слов, а Хлебниковым я уже давно зачитывался и изумлялся читанным, но вдруг в тиши новогодней пирушки я его увидел совсем другим и немыслимо, безраздельно связанным со всем тем, что я из него вычитал. Был он, коротко говоря, наибольшим мировым поэтом нынешнего века.
Те мои товарищи по Лазаревскому институту, которые увлекались литературой и культурой, тогда очень интересовались манифестами Маринетти. С ними мы были знакомы через Тастевена и через газеты, вопреки их ругани по адресу футуристов – мы считали, что это газетный консерватизм, а футуризм увлекал как живое движение. И в это время Тастевен выпустил книгу о футуризме, с переводами манифестов Маринетти, и договорился с ним о его приезде в Россию40.
Приехал Маринетти, в конце января четырнадцатого года. И мы уже были готовы если не «бросать тухлые яйца», как предложил Ларионов41, то, во всяком случае, очень враждебно к нему относиться.
Маринетти был большим дипломатом и умел себя зарекомендовать в известных кругах публики. Он говорил по-французски с сильным итальянским акцентом, но очень хорошо. Я Маринетти раза два-три слушал. Он был ограниченный человек, с большим темпераментом, с умением внешне эффектно читать. Но всё это нас не прельщало. Он совершенно не понимал русских футуристов.
Хлебников был глубоко против – так же, как и Ларионов вначале. Потом Ларионов и Маринетти начали выпивать вместе. Они пили, потому что понимать друг друга они не понимали – Ларионов ему только показывал свои картины и рисунки свои и своих сотрудников.
Никогда не забуду одно из выступлений Маринетти. Дискуссия шла по-французски, довольно вяло. Разговор шёл исключительно на тему об итальянском футуризме, о его отношении к итальянской литературной традиции, к французам. Всё это как-то тянулось. Маринетти был очень вежлив, продолжал дискуссию. А Ларионову надоело это слушать, тем более что он ничего не понимал, и он ему сказал: «Пойдём выпить!» А тот не понимал. Тогда пришла Ларионову в голову блестящая идея, и он хлопнул себе пальцем по шее – что называется, «предложение залить за воротник» – но Маринетти, конечно, этого не понял. Тогда Ларионов сказал: «Какой дурак! И этого не понимает!» Ему казалось, что жесты эти – международные42.
После этого мы все пошли выпить в «Альпийскую розу» – немецко-русский ресторан недалеко от Кузнецкого моста. Там мы сидели, пили водку. А я им был нужен, потому что почти никто из русских не говорил по-французски и я служил как бы переводчиком43.
Маринетти заговорил со мной и сказал: «Ecoutez, ne pensez pas – j’aime la Russie, j’aime les russes, je pense que les femmes russes sent les plus belles du monde, par exemple…» – и он назвал Наталью Крандиевскую, жену Алексея Толстого, и ещё кого-то – «et je те comprends dans les femmes. Mais je dois dire que les poetes russes ne sont pas des futuristes et qu’il n’y a pas de futurisme en eux». Он меня спросил, кого я считаю футуристом. Я ответил – Хлебникова, на что Маринетти сказал, что это поэт, который пишет в каменном веке, а не поэт, который знает наше время. Я ответил, со всей дерзостью, которая у меня была, во-первых, ещё мальчишеская, во-вторых, уже футуристическая: «Vous le dites, parce que vous vous comprenez dans les femmes mais pas dans les poemes».
Он очень сердечно на это реагировал и послал мне потом свою книгу «Zang-Tumb-Tuum» из Италии, с очень сердечной надписью. Так как я тогда писал стихи, и писал под псевдонимом – Алягров44 – он мне под этим псевдонимом и послал свою книгу.
Тогда вошёл Маяковский. Около меня было свободное место, и он сел на это место. Он меня спросил: «Вы строгановец?» (то есть из Строгановского училища живописи), потому что у нас, лазаревцев, были несколько похожие формы, с золотыми пуговицами и так далее. Как-то зашёл разговор о Ларионове, и он мне сказал: «Все мы прошли школу Ларионова. Это важно, но школу проходят только раз». Так что он себя немножко от этого отгораживал.
Маяковский предложил мне папиросу, а я каким-то неловким движением задел коробку, и папиросы посыпались на пол. Я стал их подбирать. Он сказал: «Бросьте, бросьте, деточка, новые купим».
Это был мой первый короткий разговор с Маяковским. Но мы как-то уже – и он, и я – считали себя знакомыми.
Атмосфера в «Альпийской розе» была очень дружественная. Когда прощались, был как бы прощальный тост, и кто-то спросил: «Вы скоро опять к нам приедете?» Маринетти ответил: «Нет, будет большая война», и он сказал, что «мы будем вместе с вами против Германии». И я помню, как Гончарова, очень эффектно, протянула бокал и сказала: «За встречу в Берлине!»
Как-то в тринадцатом году ко мне пришёл Малевич. Что его побудило прийти, где мы с ним перед этим обменялись мнениями, слышал ли он о моих взглядах и школьнических исканиях от кого-то, или мы где-то столкнулись, – я не помню. Но я помню, как он пришёл в комнату, которую наша прислуга по традиции называла «детской». Был я – лазаревец, шестнадцати-семнадцати лет – и мой брат, тоже лазаревец, но пятью годами моложе меня.
Малевич со мной говорил о своём постепенном отходе от искусства предметного к беспредметному. Между этими двумя понятиями не было пропасти. Тут стоял вопрос беспредметного отношения к предметности и опредмеченного отношения к беспредметной тематике – к тематике плоскостей, красок, пространства. И это глубоко совпадало – это он знал, в общих чертах, уже обо мне – с теми моими мыслями, которые касались, главным образом, языка, поэзии и поэтического языка.
Мы дискутировали, и потом он мне сказал: «У меня будут новые картины, беспредметные, летом45 мы с Вами поедем в Париж, и Вы будете на выставке моих картин читать лекции и объяснять эти картины». Частью он это предложил потому, что не говорил по-французски, а кроме того, он больше верил мне как теоретику, чем самому себе, при всей моей тогдашней наивности.
Я жил в Лубянском проезде, в том самом доме, где потом жил Маяковский46. Совсем близко был Политехнический музей, где была самая большая аудитория для публичных лекций. Там я впервые слушал футуристов, там же я слушал целый ряд иностранцев, которые приезжали в Москву. И вокруг Политехнического музея я обычно ходил и обдумывал свои, только для меня лично написанные, декларации и манифесты – декларации освобождённого слова и затем – следующий шаг – освобождённого словесного звука. (У меня были большие тетради с моими тезисами и декларациями, но они все погибли, когда немцы вошли в Чехословакию.) Тематика была, что у этого словесного звука может быть больше общего с беспредметной живописью, чем с музыкой. Эта тема меня живо интересовала, и тогда, и много позднее: вопрос об отношении слова и звука, в какой степени звук сохраняет родство со словом и в какой степени слово для нас разлагается на звуки – а далее, вопрос об отношении между поэтическими звуками и нотами этих звуков, то есть буквами. Я не соглашался затем, когда за «Словом как таковым» последовала «Буква как таковая» – для меня это был «звук как таковой».
Это нас сблизило с Малевичем, который в одном из писем, напечатанных в «Ежегоднике Пушкинского дома», прямо говорит на эту тему47. Это отражение не только самых ранних наших разговоров, но и моего приезда к нему в Кунцево летом пятнадцатого года, когда я был уже студентом48. В Кунцеве он жил со своим приятелем, художником Моргуновым.
Поехал я к Малевичу – по приглашению Малевича – вместе с Кручёных. Мы обедали, а потом произошла сцена, которая меня удивила, – Малевич страшно боялся, что узнают, что он делает нового. Он мне многое рассказывал, но показывать свои новые вещи он не решался. Кручёных тогда пустил шутку, что Малевич и Моргунов так боятся гласности, так боятся, что их изобретательские тайны будут узнаны и украдены, что они писали в полной темноте – а на самом деле только шторы были опущены.
Была ещё одна встреча с Малевичем. Это было на квартире у Матюшина, в Петрограде, по всей вероятности, в конце пятнадцатого года. Речь шла тогда о каком-то недовольстве, о каком-то расколе в кругах авангарда, причём это и терминологически оговорилось, но терминологический вопрос меня не интересовал – интересовало, чтобы не было компромиссов. Тут как о большом поэте, но поэте компромисса, поэте на границе между импрессионизмом и футуризмом, говорилось о Маяковском. Маяковский казался неприемлемым всей этой группе. Бурлюк, Маяковский и Лившиц представлялись каким-то правым крылом49. Кроме Матюшина и Малевича, на этом собрании присутствовал Филонов – он хотя и не беспредметный, но в нём находили значительную структурную близость, – я, может быть, Кручёных. Меня заставили тогда читать мои заумные стихи, и художники – и Филонов, и Малевич – очень одобряли их, одобряли именно за то, что они куда более отступают от обычной речи, чем «дыр бул щыл» Кручёных50.
С этим моментом связано одно моё письмо к Кручёных со стихотворением, которое является косвенной сатирой на Маяковского51. У Кручёных было довольно много моих стихов, которые были большей частью заумные. Два напечатаны в «Заумной гниге», и одно было напечатано несколько лет спустя, в сборнике «Заумники»52. Это были стихи такого почти что пропагандно-рекламного характера: «величайшет» и «грандиозарь» Кручёных и так далее. Но были и стихи на границе зауми, и я помню, как Кручёных их критиковал. Была строка: «Тень бледнотелого телефона», и он сказал: «Нет, нет, только не „бледнотелого“, это – прошлое». Я тогда сейчас же переделал в «тень мелотелого телефона»53.
Матюшину я очень пришёлся по душе, и мы с ним подружились. Хорошо помню его большую квартиру, где на шкафах и комодах стояли его скульптуры – это были скульптуры из корней, из полуокаменевших ветвей, которые он находил на берегу – заумные скульптуры, почти не обработанные. Он был такой мечтатель-организатор и очень предприимчивый человек, со множеством различных планов.
Меня очень увлекала тематика совершенно преобразованной перспективы, преобразованной трактовки частей предметов, которые оставались. Затем проблема, которая тоже очень крепко и очень рано возникла в русском искусстве, – тема коллажа. Очень трудно сказать, что пришло под влиянием западных стимулов, что возникло независимо в обоих случаях и что пришло даже из русского искусства на Запад. Многое пришло, несомненно, например конструктивная архитектура – она почти не была осуществлена в виде зданий, но вся тематика и проблематика, все модели и зарисовки были.
Это была очень необычная эпоха, с исключительно крупным количеством даровитейших людей. И это было время, когда, по разным причинам, вдруг законодательницей дня стала молодёжь. Мы себя не чувствовали начинающими. Казалось совершенно естественным, что мы, мальчишки в Московском лингвистическом кружке, ставим себе вопрос: «А как надо преобразовать лингвистику?» То же самое было во всех других областях.
Для меня очень важной была связь с искусством, к которому я никакого активного, действенного отношения не имею, где я только зритель. Это вообще в жизни играет очень большую роль для меня – то, что мудрёно называется interdisciplinary cooperation. Мне всегда было нужно и с этой точки зрения посмотреть: а что в языке иначе? Что в поэзии этому не соответствует? Как я теперь вижу, это было то, что привлекало ко мне внимание некоторых художников, в частности и особенно Малевича. Когда я читаю его записи, я вижу, как он сильно переживал наши разговоры и как он, со своей, художнической стороны, начинал думать о том, что не является живописью и что, в то же время, несравненно ближе к живописи, чем музыка54.
В двадцать третьем году вышла моя книжка о чешском стихе, где, собственно, впервые появилась фонология в новом смысле слова – фонология в смысле науки о структуре и функции звуков (то, что я подцепил из одного примечания у Сеше55). Это на него должно было бы подействовать, и в ГИНХУКе, руководимом Малевичем в 1923-26 годах, был организован Отдел фонологии для изучения поэтического творчества56.
Очень любопытно, что всегда создавалось тесное сотрудничество с людьми относительно далёких областей. Меня поразило, когда мне в Париже прочли отрывок из дневника выдающегося чешского художника Шимы, где он рассказывает о том, какое значение для его живописи имели разговоры со мной в Праге в двадцать пятом году, до создания Пражского лингвистического кружка, по поводу двоичных отношений, по поводу бинаризма, по поводу различительных черт57.
Таких случаев было много в моей жизни – что именно с художниками и теоретиками искусства у меня были очень тесные связи. Из теоретиков мне ближе всех был чешский теоретик изобразительных искусств и архитектуры Карел Тейге58, с которым мы очень общались.
Была, в течение всего нашего поколения, крайне тесная связь между поэзией и изобразительными искусствами. Были проблемы очень, очень схожих основных моментов, заполнявших время в поэзии и заполнявших пространство в живописи, а затем всяких промежуточных форм, различных форм коллажа. Вот этот переход от линейности к одновременности меня очень увлекал, как видно, например, из моего письма к Хлебникову59.
С Ларионовым меня познакомил Сергей Байдин. Ларионов очень хорошо ко мне отнёсся, но – как всегда – немножко по-бытовому; в нём было что-то от коломенского мещанина.
Ларионов был очень умён и остроумен. Его статьи были замечательные, в смысле тонкости теоретической и в смысле понимания отношений между литературой и искусством. Он очень хорошо понимал, что происходит. Он прошёл через сильный период примитивизма, потом был период парикмахеров и венер. Затем начинался лучизм, который был уже переходом к беспредметной живописи, но тут он попал в Париж, где занимался декоративным искусством, для Дягилева. Кроме того, он был очень русский и никогда, по существу, не научился говорить по-французски. Всё было для него чуждо, и он не стал тем, кем он мог бы быть, – одним из мэтров нашего времени.
Лучизм мне казался очень временным экспериментом. После кубизма – переход только к одному, к игре самостоятельных плоскостей и красок.
Гончарова была под сильным влиянием Ларионова – тонкий живописец, тонко понимавшая краски и умная женщина.
Очень хорошие отношения у меня были с Родченко и с его женой Варварой Степановой. Родченко был рубаха-парень. У него была колоссальная выдержка, он замечательно всё схватывал. Он был чудный фотограф – как он понял «Про это», семантику «Про это», это удивительно60. Я ценил его главным образом как фотографа, не как живописца.
Давид Бурлюк замечательно понимал живопись. Я провёл несколько часов с ним в Эрмитаже. То, что он мне показывал на картинах, например, занозистую фактуру или светотени, это было что-то необычайное. Кроме того, он забавлялся: «К каким картинам это относится?» и объяснял: «Вот Вы, Ромочка, могли бы быть в такой-то картине». Меня он относил к этюдам Рубенса.
Для него живопись замечательно сливалась с жизнью. Так же совершенно сливались с жизнью оценки молодых учёных у Брика. Он говорил, что каждый, по существу, имеет какую-то профессию, но эта профессия часто случайная – «а какая профессия выплывает из его характера?» Он говорил, например: «Витя – это фельдфебель, из солдат. Он говорит: „Мне вся эта словесность не нужна, мне – чтобы каждый молодцом смотрел!“» И, действительно, Шкловский потом был партизаном, он был совершенно такого типа человек.
Или он говорил о Богатырёве: «Богатырёв – это такая птица, которая по зёрнышку собирает и рада, что куча зёрнышек набралась. Когда он собирает фольклор, его так увлекает обмен песен на платки, воротнички, фартучки и подобные вещи, что, оказывается, его главное занятие – быть таким старьевщиком-продавцом, а не фольклористом». И мне потом Богатырёв говорил, что когда он в подкарпатской Руси работал, у него было такое чувство: «Вот сколько я получил за эти платки!»
Обо мне он говорил: «Рома – это дипломат. Уже готовится война, уже свозят пушки, а он едет и спрашивает у двора, как здоровье Её Величества». Тогда никакой речи о том, чтобы я был на дипломатической работе, не было.
Люди, окружавшие моих родителей, все были более или менее связаны со всякими буржуазными занятиями. У отца были дела и очень приятельские отношения с одним купцом из старообрядцев по фамилии Прозоров. Раз этот Прозоров сказал: «С Вашим сыном мы дела делать не будем, купца из него не выйдет». Отец спрашивал, почему. «Он ещё мальчонка (мне было тогда лет семь-восемь) – я прихожу, Вас ещё нет, он меня занимает и говорит: „Вот что мне в голову пришло. Почему продают за деньги? Почему нет даровой торговли? Если бы все даром торговали, как хорошо бы было“».
Когда меня приняли на историко-филологический факультет Московского университета, это было для меня громадным событием. Сомнений у меня совершенно не было: идти только на лингвистику. Конечно, лингвистика, связанная с фольклором и с литературой, но прежде всего лингвистика – и общее языкознание, и славянская филология, особенно русистика. Увлечён я был этим чрезвычайно – настолько я уставал от атмосферы в тогдашних средних учебных заведениях, в которых было столько всякой лишней дисциплины, рутины и непроветренного воздуха.
Однажды я пришёл в журнальню. На что я сразу попал? На «Известия Академии наук» (не отделение русского языка, а общее), где была статья математика Маркова: цепной анализ «Евгения Онегина», попытка связать математику с анализом текста61. Понять было трудно, но увлечён я был сразу.
Вдруг ко мне подходит старик, Павел Дмитриевич Первов, известный преподаватель, который писал статьи по грамматике латинского и русского языка; у нас он преподавал латинский и греческий62. Он увидал меня и спросил: «Ах, ты тоже здесь? Ты что – студент?» – «Да, филологического факультета». – «Ну, а что – историей занимаешься или философией?» – «Нет, – говорю, – лингвистикой». – «Слушай, да из тебя толк будет, я это всегда думал, но в последние годы все вы таким болваньем стали, что и ты мне болваном показался. А сейчас я тебе пошлю свои работы». И он действительно послал мне свои оттиски.
Так всё шло замечательно. Я сразу попал в очень научную среду. Сразу сблизился с Богатырёвым, с которым мы в конце августа четырнадцатого года вместе стояли и ждали в очереди в канцелярию университета. Мы почти одновременно порешили и создать Московский лингвистический кружок, и отправиться в первую экспедицию, в которой нас чуть не убили63.
Богатырёв меня ввёл в Комиссию по народной словесности, где я потом прочёл свой первый доклад, и в Диалектологическую комиссию. Казалось, вот совсем другая атмосфера.
Подружился я также с Буслаевым, у которого был знаменитый дед64, была академическая традиция, исключительная память и талантливость. Он на меня сердился: «Ты начинаешь с того, что ты чернорабочий. Ты работаешь как мастеровой, ты отодвинул все общие вопросы». Я ему тогда резонно отвечал, что к общим вопросам подойти без знаний, как это делается, не следует и невозможно.
Я больше всего занимался тогда семинариями, докладами, дискуссиями и меньше сдавал экзаменов, так что масса экзаменов накопилась к концу. Но было ясно, что я останусь при науке. Как, в каком виде, кто это знал? Была война, и, кроме того, было ясно, что после войны не то будет, что было.
Тут несколько моментов сыграли решающую роль: то, что у меня оставалась связь с художниками, то, что у меня начиналась связь с поэтами, то, что между поэзией и лингвистикой для меня всегда была очень чёткая связь – всё это предрешало дальнейшее. Как это будет, я совершенно не знал. Буду ли я преподавать – не очень об этом думал.
Всё шло шаг за шагом. Были моменты новых знакомств – знакомство с лингвистикой московской школы, с наследством Фортунатова, когда я был на первом курсе, затем знакомство с традицией фольклорной работы, с работой полевой, на местах. Затем попытки увязать все эти моменты с новым подходом к поэтике, очень раннее увлечение вопросом «Зачем?», вопросом телеологического характера: для чего всё это делается? – в конце концов, вопросом структуры. Влияние феноменологии Гуссерля – всё это вместе подготовило меня65.
С Маяковским я познакомился ближе только во время войны. В конце лета шестнадцатого года он приехал в Москву. Это было время большой, горячей дружбы между Эльзой и мной. Однажды она позвала вместе Маяковского и меня в кафе «Трамблэ» на Кузнецком66, такое кафе европейского типа. Мы там сидели, и Маяковский мне предложил играть, на пальцах, если не ошибаюсь. А Эльза меня раньше предостерегала, чтобы я этого не делал: «Ни в коем случае, я тебе запрещаю». Потом он стал меня испытывать (как испытывают новичков), всячески дразнить, задавать каверзные вопросы. А я умел отвечать, и Эльза была довольна результатом.
По-моему, в тот же приезд, во всяком случае, это было в последние месяцы до февральской революции, мы однажды сидели все у неё. Кроме Маяковского и меня был там Мара Левенталь, который в своё время был знаменит тем, что выиграл колоссальную сумму в государственном займе. О нём пишет Эльза в «Земляничке»: «Не человек, а самому себе памятник»67. Там была ещё какая-то девушка, армянка, кажется Беглярова68. Куда пойти? Тогда Левенталь предложил: «Девушки ещё не слыхали Вертинского? Пойдёмте на Вертинского!» И мы все пошли на Вертинского. Сидели в первом ряду. Когда вышел Вертинский в своём костюме паяца и увидал Маяковского, он почти что упал в обморок. Он испугался и растерялся, и выбежал за сцену. Потом он вернулся, пел, и после выступления Маяковский к нему очень любезно отнёсся, его позвали, и мы все пошли ужинать в Литературно-художественном кружке69. Надо было быть членом кружка, но у них всех были знакомые. Был там один буржуа, Янов, и я к нему подошёл и говорю: «Могу ли я на Ваше имя записаться?» А он: «Что Вы с такими холуями ходите?!» Но он разрешил, и мы сидели, мирно разговаривали, Маяковский, конечно, опять подцеплял, как он это любил.
Однажды, в самом начале семнадцатого года, я предложил Эльзе пойти в театр Комиссаржевской. Играли «Ванька-ключник и паж Жеан» Сологуба70. Она сказала: «Хорошо, но надо переодеться. А ты тут пока почитай». И мне попали в руки две книжки, которые обе меня потрясли. Одна была – первый «Сборник по теории поэтического языка»71, который глубоко совпадал с тем, что я делал и писал в то время, не печатая. У меня была статья прямо о заумном языке. Я знал перед этим «Воскрешение слова» Шкловского72, которое мне не понравилось. А этих я совсем не знал – что у них такие сборники и что к этому имеет отношение Ося Брик, с которым я почти не был знаком. Лиля была старшей сестрой Эльзы – когда я был лазаревцем, она была уже слишком стара для меня и, кроме того, мои родители меня огорчали Лилей: «Вот как замечательно пишет сочинения Лиля, ей выдают такие восхищённые отзывы». А я потом Лиле рассказал об этом; она засмеялась и сказала: «Этот учитель был влюблён в меня и помог мне писать».
Вторая книжка была первое, цензурное издание «Флейты-позвоночника», но со вставками от руки. И это на меня произвело большое впечатление. Я должен сказать, что у меня к Маяковскому отношение менялось шаг за шагом. Меня поразило «Облако в штанах». Я помню, как я сидел однажды у Байдина вечером, – он лежал уже в постели, – и вслух читал ему «Облако в штанах», и он говорил: «Да, это большой поэт».
До «Облака» я был настроен против Маяковского, считал, что он импрессионист. Должен сказать, что я не по-настоящему реагировал на его «Трагедию» – это была вещь куда лучше, но она мне показалась дешёвым символизмом. Тогда существовал для меня только Хлебников. А «Облако» я очень, очень любил, я его знал наизусть и слышал его потом много, много раз от Маяковского.
Вскоре после того, как мне попали в руки эти две книжки, я уехал в Петроград, в середине января семнадцатого года. Эльза мне дала письмо к Лиле. Улица Жуковского, где они жили, была недалеко от вокзала, и я, приехав, пошёл прямо к ним и оставался там, кажется, пять дней. Меня не отпускали. Ходил только в университет, на лекции Шахматова. В частности, Эльза [в своём письме] просила, чтобы меня заставили читать мой перевод «Облака» на французский язык. Я читал, и им очень понравилось. Потом пришёл Маяковский, и я ему читал. Он заставлял меня читать много раз, и раз он просил меня повторить:
Вошла ты,
резкая, как «Нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
У меня было:
Ápre, comme un mot de dédain,
tu entras,
Marie, et tu m’as dit,
en tourmentant tes gants de daim:
«Savez-vous,
je me marie»73.
«Постойте, – сказал Маяковский, – „мари, мари“, что это такое? Переведите!» И я перевёл ему. – «Ах, это разные слова – это хорошо».
Мы тогда необычайно подружились, и с ним, и с Бриками. Я уже знал всю историю от Эльзы, в Эльзиной версии – о том, как Маяковский был знаком с Эльзой, и как отец Эльзы был страшно против, и как Лиля была против, потому что слышала об этом от отца, и как Эльза хотела примирить Лилю с тем, что у неё такой приятель, и как он пришёл, и Лиля сказала: «Только чтобы он стихи не читал»74. Ну, потом, конечно, он стал человеком Бриков. У меня долгое время в Москве был в руках дневник Эльзы (он погиб), и там она писала: «Вернулся Рома из Петербурга и, к сожалению, тоже уже бриковский».
Меня с Эльзой очень связывал французский язык. У нас была общая учительница французского, мадемуазель Даш. Она была дочерью французов, переехавших в Москву. Она выросла в России, правда, училась во французской гимназии, но говорила уже по-французски без картавости, с зубным, с русским «р». И это «р» осталось и у Эльзы, и у меня. Граммон75 считает, между прочим, что правильное, классическое произношение – это именно с таким «р». А в России – особенно в аристократических кругах, но не только там – считалось неприличным слишком подражать французскому произношению. Говорилось: «Учитесь по-французски как следует, говорите и пишите хорошо, но помните, что вы не обезьяны, а русские, подражайте в произношении, но не слишком, чтобы не казалось, что вы разыгрываете из себя французов». А у нас это было ещё сильнее, потому что мы этого другого «р» не слышали – только когда приезжали какие-нибудь французские писатели или актёры, которых мы слушали. Так, например, я слышал в детстве Верхарна, Ришпена, Сару Бернар и других.
Из-за того, что мадемуазель Даш очень любила французскую литературу и нам её подавала, и мы любили французскую литературу, было что-то связанное с Францией в наших отношениях. Часто мы с Эльзой, говоря по-русски, вставляли французские фразы – никогда никто не думал, что она будет французской писательницей, а я буду так или иначе связан с французской наукой.
Иногда мы импровизировали шутки по-французски, и раз, по поводу одного забавного происшествия, я на какой-то мотив, на который Эльза играла и напевала (какие-то шансоньетки), составил экспромтом стихи, и она их пела:
C’est demain, mon escapade,
vite – je quitte mes airs malades.
Un docteur, étant aimé des femmes,
vite m’entraine vers des lieux infames.
A la fin de la nuit,
comme toujours, je m’ennuis
et je n’ai plus rien à dire.
Il m’agace avec son bête de rire…
и так далее.
Надо сказать, что из-за мадемуазель Даш у нас была сильная французская ориентация – и культурная, и литературная, и художественная. Кого смотреть из художников? – Конечно, французов!
Отец мадемуазель Даш в ранней молодости участвовал во франко-прусской войне, и она часто рассказывала о так называемых немецких зверствах. И у Эльзы, и у меня было сильное профранцузское и антинемецкое настроение. Так что было естественно, что она познакомилась и вышла замуж за французского офицера Триоле. Эльза потом очень интересно написала о мадемуазель Даш в своей книжке «La mise en mots»76.
Вернулся я в Москву в совершенной уверенности, что мы перед революцией – почти никто не хотел верить. Но это было совершенно ясно, по университетским настроениям.
В феврале я опять был в Петрограде. Лиля устроила блины – это было основание ОПОЯЗа. Был Эйхенбаум, Шкловский – который вообще бывал там очень часто, – Поливанов и Якубинский, который меня называл «бронированным москвичом», потому что в Москве была одна лингвистическая ориентация. Про Петербург мы говорили: «Туды-сюды, куды хоть» или «Чего изволите?». Помню, что Маяковский, который тоже присутствовал, спросил про Поливанова: «А этот чем занимается?» – «Китайским языком». – «Ааа, китоложец – уважаю».
Шкловского я уже раньше встретил у Бриков, а с остальными я познакомился в тот вечер. Меня очень стали продвигать и Ося, и Витя77.
В конце марта или в начале апреля Маяковский, Бурлюк и я ехали втроём в Петроград78. Это было за несколько дней до приезда Ленина. В поезде были большие политические споры, и кто-то кричал «Долой войну!». И Маяковский зычным голосом ответил: «Кто кричит „Долой войну!“? Бывшие полицейские, которым на фронт не хочется?» Потом, когда я ему это рассказывал, он поморщился.
Временное правительство устраивало дни русско-финского сближения. Я попал на открытие выставки финского искусства – живописи, архитектурных планов – вместе с Володей и Осей. Были всякие приветственные речи, и потом был торжественный ужин79. На этом приёме мне пришлось выступить переводчиком между Горьким и одним знаменитым финским архитектором, который говорил по-французски. Архитектор был очень пьян, да и Горький тоже. Вообще было много пьяных.
Финн говорил: «Tout le monde pense que vous etes un genie — genie – et moi je vous dis: vous etes un imbecile. Traduisez, mais traduisez exactement! Non, non, non, vous ne traduisez pas comme j’ai dit! Imbecile, comment se dit да en russe?» Таков был стиль разговора80.
Маяковского тогда вызывали читать. Он читал свои стихи и вдруг сказал: «А сейчас я прочту стихи своего друга, блестящего поэта и стиховеда, Осипа Брика». Стихи были следующие:
Я сам умру, когда захочется,
и в список добровольных жертв
впишу фамилию, имя, отчество
и день, в который буду мёртв.
Внесу долги во все магазины,
куплю последний альманах
и буду ждать свой гроб заказанный,
читая «Облако в штанах».
Ося был очень смущён, так как он не считал свою поэтическую деятельность фактом социальным.
Потом мы пошли дальше, несколько человек – Оси тут уже не было. Приехал Ленин, и Ося пошёл на вокзал. Вернулся и сказал: «Кажется, сумасшедший, но страшно убедительный»81.
Пошли по знакомым – Володя, я, художник Бродский (который потом стал официальным советским художником) и один Гурьян, родственник моих соседей в Москве – видный адвокат и большой bon vivant. Мы ходили с места на место, и в конце концов Гурьян позвал нас к себе, часа в два ночи. Появились разные напитки и закуски. Маяковский с Бродским пустились играть в бильярд. Бильярд был одна из слабостей Маяковского – вернее, не слабостей, а сильных моментов, потому что он прекрасно играл. Они азартно сражались. А я на диване прилёг и даже заснул.
Потом начали обсуждать, куда идти, и кто-то сказал, что через пару часов, в восемь часов утра, во дворце Кшесинской выступит Ленин – «Пойдёмте его послушать!» И мы пошли. Там были разорванные занавески. Кто-то сидел на рояле. Была какая-то смесь кресел и разгрома. Было много народу, довольно много матросов. Ждали. А когда должен был прийти оратор, пришёл не Ленин, а Зиновьев. Нам как-то стало очень скучно, и мы ушли82.
В этот или предыдущий приезд Маяковский сказал мне: «Пойдём, хочешь проехаться?» Я говорю, да. Он страшно любил на лихаче проехаться по кругу мимо университета и академии, на Стрелку. Он говорил: «Но счёт пополам». – «Да, – говорю, – но у меня нет денег с собой». – «Слово даёшь?» – «Даю». – «При первой встрече». Мы сели на лихача, и он мне стал читать только что написанные стихи: «Если б был я маленький, как Великий океан…»83. Когда мы после этого встретились у Бриков, я ему хотел заплатить, а он: «Что это?» – «Я же дал слово». – «Сумасшедший!»
До приезда в Петроград в середине января я с Лилей совсем не встречался, и был очень большой промежуток после моего детства, когда я и Эльзы не видал. С Эльзой мы очень подружились в шестнадцатом году. А к Лиле я попал, только когда у них был – не салон, а такой литературный кружок.
Там было сравнительно мало людей – собственно говоря, люди вокруг новых Осиных интересов. Я даже не знаю, каким образом Ося стал формалистом, почему он заинтересовался повторами и так далее84. Меня очень удивило, когда я у Эльзы увидал этот сборник по теории поэтического языка: вот люди, которые делают то, что надо делать!
Когда я долго не бывал, я в шутку говорил: «Скажите, о чём у Бриков сейчас полагается говорить и о чём нельзя? Что считается правильной верой и что – суеверием?» Было довольно определённое настроение, своего рода догматизм.
Когда я был один в Петрограде, я жил у Бриков. У них была очень тесная квартира. Жили они там, потому что Брик был дезертир, и они не могли переехать на другую квартиру. А я у них спал на диване в проходной комнате, где Ося, собственно говоря, и работал. Всё было необычайно богемно. Весь день был накрыт стол, где была колбаса, хлеб, кажется, сыр, и всё время чай. Самовар приносили. Приходил тот, кто хотел разговаривать. Это было очень своеобразно, совершенно не похоже ни на что другое. Висели интересные картины. И висел громадный лист по всю сгону, где все гости писали для Лили. Помню, что там была одна карикатура: Лиля, а Ося сидит и работает, и было написано: «Лиля вращается вокруг Оси».
В то время, когда я туда попал, там бывал Кузмин – с ним они играли в «тётку», в карты. Кузмин был очень забавный в обществе, он хорошо пел и играл на рояле. Тогда же он посвятил Лиле два стихотворения, которые были отдельно изданы85.
Лиля говорила: «Приятно позвать Кузмина, он песенки свои поёт, рассказывает что-нибудь забавное. Но, знаешь, если хочешь звать кого-нибудь и из-за этого нужно пригласить и его неприятную жену, это уже нехорошо – а тут приходится Юркуна звать». С Юркуном у Кузмина был самый настоящий роман86.
А мне Кузмин говорил: «Как, Ромочка, Вам может нравиться Эльза – она ведь так похожа на женщину?»
Я там и Мандельштама видел, но он зашёл только по делу.
Бывал также художник Козлинский87 и один человек, которым сильно увлекалась Эльза, – Гурвиц-Гурский. Он был очень даровитый инженер, с большим знанием искусства и литературы88.
Натан Альтман тоже появлялся. Как-то играли бонами, или чипсами, как они назывались, чтобы не платить сразу. У Альтмана не было денег с собой, и когда выигрывали у него, то пускали эти боны в ход вместо денег, и Володя сострил: «Гувернантки Альтмана что-то не в ходу».
Много играли. Маяковский играл колоссальным образом, причём он страшно нервничал при игре. Он выигрывал, он умел добить, особенно когда играли в покер – психологическая игра. Он человека обыгрывал часто. Но после этого – я сам был не раз свидетелем, когда он ночевал у меня в Москве – он ходил из угла в угол и плакал, от разрядки нервов89.
Кроме того, он страшно боялся Лили. Она была против того, чтобы он так много и азартно играл. У меня по этому поводу были юмористические стихи – не о покере, а о «железке», в которую он играл и иногда очень проигрывал – не вычитаешь:
С Володей робко мы брели,
не нагорит от Лили ли,
от Лили ли, Лили ли…
и так далее. Я любил играть больше в покер, чем в «железку». Главным образом, меня научил Володя. И он не давал меня в обиду. Однажды мы играли в «железку», в помещении Лингвистического кружка: «Ужо, дружок, зайдём в кружок, / Пожалуй, „викжельнём“ разок». Викжель – это был Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожников, а «викжельнуть» – сыграть в «железку»90. Я выигрывал, и он проигрывал, и тогда он взял у меня не только выигрыш, но я за него и заплатил очень крупную сумму – а средства у меня тогда были весьма ограниченные. Он мне говорил: «Слушай, я тебе не могу вернуть этого, но я тебя приглашаю на всё лето вместе жить». И мы поехали в Пушкино91.
Тогда не было ещё решено, что это будет именно Пушкино. Первый план был, кажется сейчас, совершенно диким и фантастическим – Воронеж; об этом же говорится в буриме92. Мы думали поехать вчетвером. Потом мы ещё поехали в Воскресенское, где я знал людей. Но когда мы приехали к тем людям, оказалось, что у них почти все в доме умерли от сыпного тифа. Маяковский страшно перепугался. Потом мы ходили с ним по лесу, он ни к кому не хотел подходить и всё время играл со мной на пальцах в «железку», в «девятку».
Брик был по образованию юрист93. И он был своеобразен. Для докторской – или кандидатской – работы он хотел писать о социологии и юридическом положении проституток, и он ходил на бульвар. Там его знали все проститутки, и он всегда защищал их, бесплатно, во всяких их делах, в столкновениях с полицией и так далее. Они его как-то называли «блядским папашей» или что-то в этом роде – я не ручаюсь за слова. Им очень импонировало, что они его совершенно не интересовали, что он никогда не хотел с ними ничего иметь. Всё это было чисто дружеское, товарищеское.
Ося как-то умел сесть и работать, и никто ему не мешал. Когда я впервые попал туда, он страшно увлекался поэзией, ничего другого не хотел знать. Он фанатически занимался метрикой и поэтикой. Он приходил к изумительным идеям – о Бенедиктове, о «Носе» Гоголя. Потом, в период, когда он стал отходить от поэтики и скорее занимался социологией искусства, у него была, например, замечательная интерпретация романа Золя «L’oeuvre», показания художника, которые он сопоставлял со всякими дневниками и письмами русских передвижников94.
Способность у него была исключительная. Он чуточку знал древнегреческий. Вдруг он пришёл к каким-то выводам относительно греческого стиха и позвал Румера95. Тот его выслушал и сказал: «Поразительно, это новейшее открытие, только что недавно было сделано». Для Брика всё было как крестословица.
Ося был страшно ироничен, но ироничен не злобно, а так – курил и говорил. Помню, как сидели у меня, в моей довольно тесной комнате, – он, Лиля, Володя и я, – в восемнадцатом году. И Володя читал ещё не окончательно доработанную «Мистерию-буфф». После чтения он стал говорить, что он не знает, поймут ли, что это настоящее революционное искусство. А Ося говорит: «Ты думаешь, что это коммунистическая революция, да? „Ты первый вхож в царство моё небесное…“ Ты думаешь, что это — тема?» Во второй версии этого уже нет.
Брик был одним из самых остроумных людей, кого я только знал, – и остроумен тем, что никто никогда не видал, чтобы он смеялся. Он всегда говорил совершенно серьёзно. [Однажды в Берлине] мы разговаривали с Бриком по поводу только что вышедшей книги Шкловского «Zoo…». Брик сказал: «Витя – странный человек. Он не научился грамматике – он не знает, что есть слова неодушевлённого рода и что ВЦИК – имя неодушевлённое. У неодушевлённых предметов чувства юмора нет, так что со ВЦИКом шутить нельзя»96.
Брик не делал многого, что мог бы делать. Поразительное дело – но у него не было амбиций. Его даже не интересовало довести какую-нибудь свою работу до конца. Зато он щедро раздавал свои мысли. И он очень ценил работоспособность в человеке, талантливость; так он относился к членам Московского лингвистического кружка. Ему нравились те, кто приходил с неожиданными вещами. Меня он вообще любил, но когда я пришёл к нему и сказал, что мне грозит попасть в дезертиры, он ответил: «Не Вы первый, не Вы последний». И ничего не сделал.
В Чека Брик поступил вскоре после моего отъезда97. Богатырёв, который ко мне приехал в Прагу в декабре 1921 года, рассказывал, что тот в Чека – от него я узнал. И он рассказывал, что Пастернак, который к ним часто ходил, говорит: «Всё-таки страшно становится. Вот придёшь, а Лиля скажет: „Подождите, скоро будем ужинать, как только Ося [придёт] из Чека“». В конце двадцать второго года я встретил Бриков в Берлине. Ося мне говорит: «Вот учреждение, где человек теряет сентиментальность» и начал рассказывать несколько довольно кровавых эпизодов. И тут-то в первый раз он на меня произвёл такое, как Вам сказать, отталкивающее впечатление. Работа в Чека его очень испортила.
Когда Маяковский начал писать поэму «Человек», весной семнадцатого года, он говорил мне: «Это будет человек, но не андреевский человек, а просто человек, который чай пьёт, ходит по улицам… Вот об этом человеке – настоящую поэму».
Раз Маяковский читал мне кусок из части «Маяковский на небе» или где-то непосредственно близко. «Стихи, правда ведь, хорошие?» Стихи были действительно замечательные. «Да, – говорит, – но не подошли». Разрушалось как-то целое, и он их выкинул.
Он не записывал почти ничего и всё уничтожал. Если бы у меня в то время было музейное отношение к делу, мне было бы достаточно сказать горничной, чтобы она мне приносила то, что он в корзину кидал, – была бы редчайшая коллекция. Случайно сохранилась относительно черновая редакция «150.000.000»; я уезжал в это время в Ревель и попросил его дать мне. Он мне дал, и дал это не просто так, на память или для того, чтобы людям показывать, а потому что «тут не печатают».
2 февраля восемнадцатого года Маяковский в первый раз читал публично «Человека», в Политехническом музее. Я был с Эльзой. Никогда я такого чтения от Маяковского не слыхал. Он очень волновался, хотел передать всё и читал совершенно изумительно некоторые куски, например:
Прачечная.
Прачки.
Много и мокро…
Очень по-блоковски звучало «Аптекаря! Аптекаря!»98. Ничто не производило на меня такого сильного впечатления, как это.
Он говорил, что он никогда больше не будет продавать свои вещи, и просто раздавал свои книжки. Он попросил выступить Андрея Белого, который был на его предыдущем чтении, у поэта Амари99. Белый говорил совершенно восторженно – о том, что после долгого, долгого промежутка есть великая русская поэма и что тут он понял, что это действительно поэзия и что нет никаких границ – футуризм, символизм и так далее – что есть поэзия100.
Вскоре после Октябрьской революции я однажды сидел у Эльзы, в переулке возле Пятницкой101. Я предложил ей поехать в Кафе поэтов102. Тогда ещё было трудно по вечерам [передвигаться] по Москве. Мы поехали. Володя очень обрадовался. Он читал тогда «Наш марш», «Левый марш» и «Оду революции». «Ода революции» мне тогда не понравилась своим изобилием сухой риторики, которая проявлялась и в его чтении.
Публика была очень пёстрая. Были действительно бывшие буржуи, которые слушали «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!». Были люди с улицы, которые ничего не слыхали о поэзии, была интересующаяся молодёжь. В то время уже появлялись обитатели [захваченных] домов, особняков – анархисты. В этот вечер вдруг выступил один анархист в какой-то странной, полувоенной форме. Он говорил: «Вот тут всякие стихи читали, а я вам расскажу, как я женился». И он прочёл, с превосходной сказовой техникой, техникой балаганного деда, известный лубочный текст, который существует в разных вариантах восемнадцатого века, – издевательство над жалкой женитьбой и жалкой, уродливой, бедной, отвратительной женой. Во мне ещё сидел фольклорист, я к нему подошёл и говорю: «Очень хотелось бы это записать, Вы это так замечательно рассказываете». – «Нет, я пришёл сюда просто так, отдыхать и веселиться. Приходите ко мне». – «А куда к Вам?» – «Это называется Дом немедленных социалистов»103. Я собирался зайти, но так и не зашёл. Вскоре после этого анархистов разогнали104.
Меня иногда вызывали читать. Я читал свои переводы Маяковского на французский язык – «Облако в штанах» и «Наш марш». Маяковский читал по-русски, а я – по-французски: «Barbouillons dans les vagues du second déluge / I’huile des villes de Vunivers…»105.
Потом я читал свой перевод на старославянский язык стихотворения «Ничего не понимают»: «Къ брадобрию приидохъ и рекохъ…»106.
Под конец вечера, когда уже было сравнительно мало публики, вдруг пришли чекисты проверять документы, выяснять, что за люди. У меня не то документ был недостаточный, не то никакого документа не было, и уже начали было мне докучать, когда вмешались в мою пользу, с одной стороны, Каменский – «Это же наш человек, он с нами работает…» – а с другой стороны, особенно сильно и внушительно, «футурист жизни» Владимир Гольцшмидт – и меня не тронули. Гольцшмидт был страшный силач и ломал доски об голову в Кафе поэтов107.
Первого мая восемнадцатого года я должен был выступить в кафе «Питтореск», где были очень интересные декорации Якулова, но я куда-то уехал, и вместо меня кто-то читал мои французские переводы108. Нейштадт читал свои немецкие переводы и мой старославянский перевод, который он потом напечатал с ошибками, совершенно перепутав текст109. И там читала – чуть ли не тоже мои французские переводы – актриса Поплавская, которой, если не ошибаюсь, увлекался Хлебников110.
В «Питтореске» Маяковский бывал редко. Раз я сидел там со Шкловским. К нам подошёл выпивший Есенин, которого я лично не знал. Шкловский нас представил. «А это Вы, Якобсон… Маяковский, Хлебников… Поймите, суть поэзии не в рифмах, не в стихе, а чтобы вот видны были глаза и чтобы в глазах что-то видно было».
Давид Бурлюк весной восемнадцатого года жил в доме анархистов – тогда была масса случаев, когда люди поселялись в домах анархистов. Это были захваченные и понемножку разграбляемые особняки, аристократические или просто богатые. Мне говорил Володя, что Бурлюк воспользовался каким-то образом фарфором или хрусталём [из этих домов]. Это было замечено, но он всё спрятал и увёз. Кроме того, у него были братья в Белой армии. Николай или погиб в Белой армии, или попался в руки красных и был расстрелян; о нём не говорилось111.
Маяковский очень ревновал Лилю к человеку, которого звали Жак112. Жак был настоящий бретёр, очень неглупый, очень по-своему культурный, прожигатель денег и жизни. Однажды, незадолго до февральской революции, он устроил в доме у своей матери большую вечеринку. Там были разные офицеры, генералы и, в частности, Володя, Витя и Ося. Всё это носило характер совершенно уже разложенный, предреволюционный. Жак начал меня дразнить флиртом с его тёткой – она была молодая женщина. Я в шутку сказал: «Как ты смеешь говорить так о честной женщине!» А он говорит: «Кто смел назвать мою тётку честной женщиной?»
После революции Жак одно время очень подружился с Горьким. Он был человек, который всегда оказывал услуги. Как-то Володя встретился с Жаком на улице. Тот шёл с Горьким. Один другого подцепил, вышло что-то вроде драки, после чего Горький страшно возненавидел Маяковского113. А одно время Горький покровительствовал Маяковскому и Маяковский очень увлекался Горьким. Ося мне говорил: «Володя думал, что его „Война и мир“ —. какой-то подвиг – он же нахватался у Горького непрожёванных фраз. Горький на него страшное впечатление произвёл – вдруг о войне так говорить».
Потом была долгая враждебность Маяковского к Горькому. Я не знаю ни одного человека, о котором он бы говорил более враждебно, чем о Горьком. И надо сказать, что и Горький [относился отрицательно к Маяковскому]. Он мне несколько раз говорил о своём отношении к Маяковскому. Горький очень хотел – и предлагал мне через Ходасевича – напечатать в «Беседе» критику Маяковского114.
Маяковский Горького ненавидел, и это особенно проявилось два раза. Однажды, весной девятнадцатого года, Маяковский выиграл в карты, и мы с ним пошли выпить кофе и съесть несколько пирожных в частном, полулегальном кафе в Камергерском переулке. Сидели мы там с Володей, а за другим столом сидел Блюмкин. Начался разговор, и Володя предлагал Блюмкину вместе устроить вечер и выступить против Горького. Вдруг вошли чекисты проверять бумаги. Подошли к Блюмкину, а он отказался показать документы. Когда начали на него наседать, он сказал: «Оставьте меня, а то буду стрелять!» – «Как стрелять?!» – «Ну, вот как Мирбаха стрелял». Они растерялись, и один из них пошёл позвонить, чтобы узнать, что делать. А Блюмкин встал, подошёл к тому, кто стоял у двери, пригрозил ему, чуть ли не револьвером, оттолкнул его и ушёл115.
Блюмкин был образованным человеком. Со мной он разговаривал тогда на тему «Авесты» – он занимался древнеиранским языком, у него были филологические интересы.
Второй раз это было в моей квартире в Праге [в двадцать седьмом году], когда я позвал Маяковского и Антонова-Овсеенко на блины116. Он читал стихи и, в частности, стихи о Горьком. Антонов-Овсеенко очень стал защищать Горького. Тогда Володя сказал: «Пожалуйста, но пусть приезжает. Чего он там сидит?» И он очень жёстко начал говорить о том, что Горький, в общем, – аморальное явление.
Когда избирали «Короля поэтов», я был в жюри. Предложил меня Маяковский. Мы ничего не делали, только подсчитывали голоса. Маяковский читал разные вещи, но явно было, что публика предпочитала Северянина. Было такое настроение – хотелось немножко бытовой радости в жизни. Когда подсчитали и на первом месте оказался Северянин, встал Бурлюк с лорнетом и сказал: «Объявляю настоящее собрание распущенным»117.
«Советскую азбуку» мы с Маяковским делали вместе. Когда у него был первый стих, а второй не приходил ему в голову, он говорил: «Заплачу столько-то, если ты хорошо придумаешь!» Там довольно много таких общих стихов.
Это его очень забавляло. Существовала такая гимназическая забава – похабные азбуки, и некоторые из этих стихов их слегка напоминают. Эти азбуки были рукописными или даже продавались из-под полы. Ассоциация была явной, и поэтому за эту азбуку на него страшно нападали.
Одна машинистка из хорошей семьи, которую он просил переписать это в каком-то учреждении, отказалась со слезами на глазах переписывать такие гадости, как:
Вильсон важнее прочей птицы.
Воткнуть перо бы в ягодицы.
Это очень типично для этих похабных азбук. Так что когда она огорчилась, явно стало, что она их знала118.
Маяковский при мне часто рисовал плакаты для РОСТА. Раз я даже помог ему найти какую-то рифму119. Но эта работа его не очень интересовала. Он старался это дело делать. Мы никогда с ним не говорили на тему, насколько он верил в то, что это серьёзно, а не халтура. Это же никуда не доходило, это же не печаталось, это же только в «Окнах» было выставлено! И большая часть этих острот была слишком трудной для понимания. Скорее, это было источником халтурного заработка120.
Агитационные стихи – это уже было другое, тут было что-то вроде заготовок на будущее время. Но Маяковский всё время думал, что вернётся к настоящему творчеству.
[В его стихах] есть много элементов пародийности. Сравните, например, «Пейте какао Ван-Гутена!» в «Облаке в штанах» с позднейшими стишками «В чём сила? – В этом какао». Это было почти дословное повторение, совершеннейшая пародия, так же, как «Клоп» был абсолютной пародией на «Про это»121. Он очень растерялся, очень много не знал – что писать, как писать? Если Вы возьмёте, например, стихи Есенину – это же стихи себе!
Летом восемнадцатого года я жил в деревне, близко от Воскресенского, и там писал какую-то работу. Когда приехал в Москву, я узнал, что меня ищут из Наркоминдела.
Велись переговоры между РСФСР и Украиной Скоропадского122. Возглавлял переговоры Раковский123. Шла речь о границах. Украинцы предложили исходить из языковых границ, установленных русскими учёными, и предъявили карту Московской Диалектологической Комиссии, где описывается ряд переходных говоров, и очень много отошло бы к Украине.
Искали авторов, а авторов было трое: Ушаков, Дурново и Соколов. Но это было летом, и никого из них не было в Москве. Тогда Богданов, секретарь Этнографического отдела Румянцевского музея, указал на меня, который тоже был членом Диалектологической Комиссии. Меня разыскали и спросили: «Слушайте, что это такое, эти границы?» Я ответил, что они далеко не бесспорные, что это рабочая гипотеза, что надо подходить к этому вопросу не исторически, а попытаться установить, куда эти переходные говоры относятся, и что оспорить всё это очень легко. «Вы могли бы это написать?» Я говорю, да. «Могли бы быстро?» – «Могу сегодня». – «Но могли бы Вы поместить подпись одного из авторов?» Я сказал, что Ушаков живёт в Подольском уезде и что это всё-таки довольно далеко. – «Вот Вам машина и шофёр, поезжайте к нему!»
Я поехал. Мы с Ушаковым всё обсудили. Оказалось, что на карте действительно были ошибки и неточности и что нельзя строить границы на этом. Мы составили вместе письмо. Я у него ночевал, и наутро машина отвезла меня обратно в Москву124.
В этот раз меня принял Владимир Фриче, который был, кажется, замнаркома125. Он очень горячо благодарил меня и предложил заплатить мне гонорар. Я сказал, что никаких денег мне не нужно, но что хворает отец и что мне надо родителей отправить за границу. Тогда сразу выписали им паспорта, и вскоре после этого они уехали.
Я посоветовал родителям поехать в Швецию, но вместо этого они задержались в Риге. А в Ригу пришла Красная Армия, и они мне прислали отчаянную телеграмму, чтобы я приехал их спасать.
Часть дороги пришлось ехать в теплушке, набитой красноармейцами, из которых некоторые прямо помирали. С одного из них перепрыгнула на меня вошь, и ровно через тринадцать дней я заболел сыпным тифом. Это меня задержало в Риге, а я хотел вернуться в Москву, где я был оставленным при Московском университете для подготовки к профессорскому званию.
Отец и брат переехали в другую квартиру, а в этой осталась моя мать, которая обычно не входила в комнату, где я лежал, потому что боялась заразы. У меня была местная сестра милосердия, которой платили. Я лежал три недели в тяжёлом, тяжёлом бреду, от которого потом год с трудом очухивался, с трудом стал вспоминать, что действительно, а что я видел в бреду.
Вдруг пришли с обыском три латышских чекиста с винтовками, двое мужчин и одна женщина, выяснять, каким образом в этой квартире находится буржуй. Им объяснили, что тут лежит больной. Не поверили. Вошли. А я вскочил в постели, когда увидал их, и заявил в бреду: «Именем Совнаркома приказываю всех троих предать высшей мере наказания!» Они испугались и потребовали документов. А документ был подписан Троцкой126, и они ушли. Это один из тех номеров, которые мне спасли жизнь.
Это было ранней весной девятнадцатого года. Когда выздоровел, я уехал в Москву во второй половине марта – такой бессильный ещё от болезни, что не мог даже подняться по ступенькам в поезд.
В Москве я поступил в Отдел изобразительных искусств Наркомпроса (ИЗО), где работал у Брика. Ося к моей работе относился очень благожелательно. Если я считал более важной ту работу, которую я делаю дома, если я пропускал два-три дня – он [не возражал]. Я назывался учёным секретарём, помогал в издательских вопросах.
Литературно-издательская секция ИЗО должна была выпустить энциклопедию127. Во главе секции стоял Кандинский, работал там Шевченко128 и итальянец Франкетти129, который потом эмигрировал в Италию. Брик и я участвовали в редакционном заседании, где обсуждались издания секции и, в частности, эта энциклопедия. Некоторые к ней горячо относились – Кандинский тогда написал автобиографию130, и многие писали разные статьи. Но Брик, со свойственной ему ядовитостью, сказал, когда ему показали роспись, кто о чём будет писать: «Это я понимаю – византийское искусство, специалист по византийскому искусству. Пятнадцатый век, специалист просто по пятнадцатому веку – труднее понять, но ничего. Но вот, что значит это – „Статьи на букву Б“? Что это за специалист? Ага, понимаю – специалист по списыванию с Брокгауза и Ефрона…»
Редакция попросила меня дать статью для этой энциклопедии, и я им предложил статью и даже написал записочку с содержанием: «Живописная семантика». Все были очень довольны, кроме Кандинского: «Что это такое? Непонятно!» Кандинский был в своём роде милый человек, культурный, немножко, несмотря на всё своё новаторство, эклектик – сочетание немецко-русское, что не очень рифмовалось. Но он был человек талантливый.
В Петрограде уже выходило «Искусство коммуны»131, и решили, что надо издавать газету в Москве. Не было редактора, и я им привёл редактора, совершенно ещё безусого мальца, Костю Уманского. Но он принялся за это дело и делал эту газету хорошо. Он был очень способный человек и напечатал потом книгу по-немецки об авангардном искусстве – неплохая книга для того времени132. Потом он стал дипломатом и был первым советским послом в Мексике.
Я из ИЗО ушёл очень рано, в августе.
По приезде из Риги я работал с Хлебниковым. Мы готовили вместе двухтомник его сочинений133. Когда я приехал, Хлебников был в Москве. Он меня очень сердечно принял, и мы часто виделись. Когда мы оставались вдвоём, он много говорил – а так он больше молчал. И он говорил интересные вещи – например, как фразы, построенные без всякого юмора и без всякого намерения иронизировать, становятся издёвками: «Сенат разъяснил» – это действительное выражение, а потом «разъяснил» получило значение, что «лучше бы не разъяснял». Он приводил несколько таких примеров.
Он говорил, прыгая с темы на тему. Он очень радовался, что я готовлю его книгу, потому что он знал, как я к нему отношусь, и он знал, что у меня была очень хорошая память.
Так называемое «Завещание Хлебникова» – это не завещание, а просто список, который мы вместе составляли, – то, что он хотел, чтобы туда вошло134. Мы решили, что ему надо сказать что-то от себя. Как назвать? Я ему предложил назвать предисловие «Свояси». Это ему очень понравилось. Одно время я колебался: может быть, вместо «Свояси» – «Моями», но это как-то не понравилось по звучанию.
Хлебников очень резко относился к изданиям Бурлюка. Он говорил, что «Творения» совершенно испорчены, и он очень возмущался тем, что печатали вещи, которые были совсем не для печати, в частности, «Бесконечность – мой горшок / вечность потиралка / Я люблю тоску кишок / Я зову судьбу мочалкой»135. И он многое исправлял, и в рукописях, и в печатных текстах. Он был против хронологии Бурлюка, которая была фантастическая, но это его не так трогало – его трогали главным образом тексты и разъединение кусков.
Было очень интересно работать с ним над этим. Мы часто встречались. Я сидел у Бриков постоянно, а изредка Хлебников ко мне заходил. Однажды мы были далеко от центра, на одной из маленьких выставок, устроенных ИЗО, – выставке произведений Гумилиной136. Мы говорили о живописи, был очень интересный разговор, и мы шли пешком ко мне в Лубянский проезд. Я ему предложил подняться ко мне. Мы продолжали разговаривать, а вдруг (это было вскоре после сыпного тифа) я себя почувствовал совершенно усталым, лёг и уснул. Когда я проснулся, его уже не было.
Это была наша последняя встреча. Потом он уехал137. Это никогда нельзя было предвидеть. Ему вдруг хотелось уехать куда-нибудь; у него был кочевой дух. Если бы он тогда не уехал, возможно, что мы бы довели до конца эти два тома. Объяснить это было невозможно. Это не потому, что он голодал, – у Бриков его всё-таки подкармливали. Может быть, Лиля ему сказала что-нибудь обидное, это бывало… Он был очень трудный жилец.
Моё предисловие к сочинениям называлось тогда «Подступы к Хлебникову» и было издано потом в Праге под названием «Новейшая русская поэзия»138. Это предисловие я читал в мае девятнадцатого года, у Бриков, на первом заседании Московского лингвистического кружка после Октябрьской революции139. Хлебникова не было в Москве, он уже уехал на юг. Был Маяковский, который выступил в прениях. Лиля почему-то опоздала и спросила: «Ну, как было?» – и Маяковский сказал соответствующее горячее слово.
Тогда были очень крепкие отношения с Хлебниковым, с обеих сторон. Было ясно, что я ему был ближе, чем Брики. Бриков он как-то немножко побаивался, сторонился.
Очень сложные были его отношения с Маяковским. Маяковский с ним говорил немножко наставительнолюбезно, очень почтительно, но в то же время держал его на расстоянии. Он относился к нему напряжённо, но одновременно восторгался им. Всё это было очень сложно. Ведь есть очень сильное влияние Хлебникова на Маяковского, но есть и сильное влияние Маяковского на Хлебникова. Они были очень разные. Я думаю, что Маяковского больше всего подкупали в Хлебникове какие-то мелкие отрывки, которые были необычайно целостны и сильны. А о Маяковском я от Хлебникова никогда ничего не слыхал, по крайней мере, ничего не помню.
Никогда не забуду, как во время работы над хлебниковскими поэмами на столе лежал открытый лист рукописи с отрывком «Из улицы улья / пули как пчёлы. / Шатаются стулья…»140 Володя это прочёл и сказал: «Вот если бы я умел писать, как Витя…»
Я ему раз это напомнил, и напомнил жестоко. Я на него очень сердился, что он не издавал Хлебникова, когда мог и когда получили деньги на это141, – и не только не издавал, но написал: «Живым бумагу!»142. Он ответил: «Я ничего такого никогда не мог сказать. Если бы я так сказал, я бы так думал, и если бы я так думал, я перестал бы писать стихи». Это было в Берлине, когда мне нужно было устроить так, чтобы нашлись рукописи Хлебникова – это была идиотская история, которая, конечно, взорвала Маяковского и очень обозлила его. Он не помнил, что случилось с рукописями, ничего об этом не знал. На самом деле он был совершенно ни при чём. История была такова.
Я боялся за рукописи Хлебникова. Квартира моих родителей была, после их отъезда, передана Лингвистическому кружку. Там стояли ящики с книгами Кружка, были полки, и остался без употребления несгораемый шкаф отца. В этот несгораемый шкаф я положил все рукописи. Там были и другие вещи, в частности, мои рукописи.
После смерти Хлебникова я получил от художника Митурича письмо [с просьбой] помочь [выяснить], что сделал Маяковский с рукописями Хлебникова. Я совершенно растерялся. Я знал, что к этому Маяковский никакого касательства не имел. Он их в руках не держал, кроме того случая, о котором я рассказывал, когда он их просто на месте прочёл. Я сейчас же [из Праги] написал своим друзьям из Кружка, в частности Буслаеву, которому я дал ключ от шкафа. А он ключа не мог найти. Тогда я сообщил, что прошу вскрыть шкаф – пусть его уничтожат, мне до этого дела нет. Мне написали, что это будет стоить большую сумму. Я ответил, что всё заплачу, и послал деньги каким-то путём. Вскрыли шкаф и нашли рукописи143. Они все сохранились. Что не сохранилось – потому что не находилось в шкафу – это были мои книжки с сочинениями Хлебникова, где он своей рукой вносил поправки, частью заполняя пропуски.
Никогда не бывало, чтобы Хлебников говорил резко о ком-нибудь. Он был очень сдержан и очень, так сказать, сам по себе. Он был рассеянным человеком, каким-то бездомным чудаком до последней степени.
Хлебниковым вообще восторгались, понимали, что он очень крупен. [Но] у Бриков нельзя было сказать тогда, что Хлебников больше Маяковского – но где такие вещи можно сказать? Для меня же было совершенно естественным заглавие лекции Бурлюка «Пушкин и Хлебников»144. Я его принял совершенно и всецело. Думаю, что его ещё по-настоящему не приняли – его ещё откроют. Для этого нужно хорошее издание – по изданию Степанова нельзя его читать. Его [глубоко] понимал Кручёных, который, однако, целый ряд вещей принимал только на веру – «Неужели Вам может нравиться „Вила и Леший“? Это – так».
Больше всего значил Хлебников для Асеева, который был в восторге от него. А совершенно чужд он был Пастернаку – об этом не раз с ним приходилось говорить. Пастернак говорил, что он Хлебникова совсем не понимает.
Маяковский очень любил Пастернака, а у меня в ранний период к Пастернаку было довольно двойственное отношение – интересный поэт, но совсем другой калибр. Помню, как Володя с восторгом читал «Вчера я родился. Себя я не чту…» из сборника «Поверх барьеров». Многими стихами из «Поверх барьеров» он, наизусть повторяя, восторгался, но наибольшее впечатление на него произвела «Сестра моя – жизнь».
Пастернак уже читал Маяковскому целый ряд стихотворений из этой книги, и Маяковский однажды позвал его к Брикам читать. Был ужин с питием – такой настоящий ужин, обрядовый – в то время это было редкостью. Были, кроме Бриков и Пастернака, Маяковский и я.
Он читал с невероятным увлечением, от первой страницы до последней, всю «Сестру мою – жизнь». Это произвело совершенно ошеломляющее впечатление, особенно «Про эти стихи», потом все эти колеблющиеся, ветреные стихи, как «В трюмо испаряется чашка какао» и, в частности, сама «Сестра моя – жизнь». Все это приняли восторженно145.
С этого момента я очень ценил Пастернака. Трубецкой меня осуждал за то, что я считаю его большим поэтом. Он был товарищем Пастернака по университету и считал, что он второстепенный поэт. Но всё-таки я написал, будучи совершенно в этом уверен, что настоящие два поэта – исторически – это Хлебников и Маяковский. Потом я перечисляю Пастернака, Мандельштама и Асеева146.
После этого чтения Ося мне говорит: «Самое смешное, что Пастернак думает, что он философ. А ведь философски это ерунда. Это большие стихи, но философски эти стихи, и его, и володины, ничего не стоят». Брик вообще считал, что поэты не умны: «Ведь ты посмотри на письма Пушкина жене – дворник интереснее пишет жене. Такие письма, как Пушкин жене пишет, Володя Лиличке пишет. Совершенная пошлость, потому что всё настоящее ушло в стихи».
Помню, как после собрания ИМО мы шли с Малкиным147 по одному из московских бульваров. Володя очень иронически по моему адресу спросил Пастернака: «Вот Рома не понимает, для него это стихи, а по-моему, это просто проза: „Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, солнца ладонь на голове моей…“148 – где же рифма?» И Пастернак, к моему удивлению, сказал: «Для меня стихов без рифмы не существует». Было поразительно как они оба передо мной отстаивали это, подробно. Раньше этого в России не было, даже у Блока этого нет.
Пастернак был очень разговорчив, до болтливости. В нём было немного самолюбования, но всё время было горение. Он жил этим, и это могло утомить. Постоянно натянутые струны, но абсолютно искренно, абсолютно откровенно – что из этого будет? Чья это вина? Что мы должны сделать? Он был очень живым человеком, а также человеком целиком из нервов, в чём угодно – в музыке, в отношении к женщинам, в отношении к поэзии, в отношении к событиям, в отношении к долгу поэта.
Мы не переписывались. А когда я ему послал свою статью о нём149, я получил от него письмо страниц в сорок. Оно погибло – когда я уехал из Чехословакии в 1939 году, я его оставил одному своему ученику, который из страха его уничтожил. В этом письме Пастернак говорил о себе, о своей жизни и о том, какое громадное впечатление произвела эта статья, что впервые он увидел, что его понимают. Это же он рассказывает в письме Йосефу Горе. И он писал о том, каким сильным переживанием было для него видеть свои стихи, которые перевёл Гора, и свою прозу, которую перевела моя жена, на другом славянском языке150. Это было не то же, но и не чужое. Для него был момент, когда он не мог оторваться от своих прежних стихов и не мог перейти к другим. А чешские переводы открыли ему эту возможность, потому что они ему показали, что возможен сдвиг.
Потом он писал так: «А знаете, Роман Осипович, я всё больше прихожу к убеждению, что у нас, да и не только у нас, сейчас, а может быть и не только сейчас, жизнь поэта, а может быть и не только поэта, пришлась не ко двору»151. Это замечательная фраза.
Пастернаку нравилось то, что я не поэт, а лингвист, близкий к поэзии, – то, собственно говоря, что всегда создавало мне близость к поэтам, а не к лингвистам. Это была близость с русскими поэтами – Маяковский, Хлебников, Пастернак, Асеев – и Кручёных, а к нему я никогда не относился как к поэту; мы переписывались как два теоретика, два заумных теоретика. Потом с чехами – с Незвалом, с Сейфертом и с Ванчурой, отчасти с Библем152. И в Польше с Юлианом Тувимом и с Вежиньским; во Франции с Арагоном153.
Мои родители жили на третьем этаже в доме Стахеева № 3 в Лубянском проезде. Я жил в том же доме, этажом выше, где снимал комнату у наших знакомых, доктора Гурьяна с семьёй154, но ходил к родителям столоваться, пока они ещё были в Москве. Когда они уехали, летом восемнадцатого года, я поселил туда разных своих знакомых лингвистов, например Афремова155 с семьёй. А гостиную оставили, с той же мебелью, только расставили книги для Московского лингвистического кружка, и это стало помещением Кружка.
Там я прятал Виктора Шкловского, когда за ним гнались по пятам. Он был левым эсером, взрывал мосты. Я его положил на диван и сказал: «Если сюда придут, делай вид, что ты бумага, и шурши!» Это у него напечатано в «Сентиментальном путешествии», где «архивариус» это говорит156. Он пытался уйти и спастись, и где-то увидел, что его ищут. Тогда ещё существовал храм Христа Спасителя и кругом был густой кустарник. Он спрятался и спал в этом кустарнике и пришёл весь в колючках157. Затем он пришёл ко мне и рассказал, что ему удалось получить от кого-то бумагу на имя Голоткова и что надо написать на машинке ответы по разным пунктам. Это он у меня писал, и меня поразила его находчивость: он посмотрел на дату, которая значилась на бумаге, и писал по старой орфографии сообразно, так как новая орфография в то время ещё не распространялась. Потом он собирался в путь от меня, уже как Голотков, и разделся догола, гримировал голову, сбривал волосы, совершенно менялся158. В это время ко мне зашёл мой учитель, профессор Николай Николаевич Дурново, который видел голого человека, который бреется, красится, ни о чём не спрашивал, – тогда спрашивать не полагалось, – ничему не удивился и начал мне говорить по поводу своих находок в каких-то древнерусских рукописях (по-моему, он упомянул Остромирово Евангелие). И вдруг удивление: человек этот сделал какие-то филологические замечания.
Шкловский понял, что он далеко [уйти] не может, но добрался до Ларисы Рейснер, которая его знала. Ларисе Рейснер он объяснил, что его ловят и что ему беда. Она, взяв с него слово, что он ничего дурного не станет делать, оставила его у себя, а сама поехала и привезла ему бумагу, подписанную, если не ошибаюсь, Троцким, – «каждый, который позволит себе наложить руки на носителя этой бумаги, будет покаран». Таким образом он тогда вылез из этого159.
Когда Шкловский попался и его должны были судить на процессе эсеров в 1922 году, он сбежал в Финляндию160. А в Финляндии были всякие неприятности, и ему нужно было доказать, что он не большевик. Тогда он обратился к Репину с письмом, где он попросил его заступиться. Репин ему ответил письмом, которое хранилось у меня (когда Шкловский уехал [в Москву], он оставил его у меня, и я его передал в Славянскую библиотеку – Slovanska knihovna – в Праге; весь этот архив потом забрали русские). Письмо было короткое, характерным крупным репинским шрифтом написанное: «Как же Вас не помнить? Вы мне всегда нравились, напоминали [я не помню теперь, кого – не то Сократа, не то кого-то другого. – Р.Я.] своим видом. Но Вы пишете, чтобы я удостоверил, что Вы не большевик, и пишете мне это письмо боль шевистской орфографией. Как же я Вас стану защищать?» И он не вступился за него.
Однажды Володя мне говорил, что у Бриков тесно: «Когда мне хочется писать, мне нужна своя комната». На четвёртом этаже в доме Стахеева, над квартирой моих родителей, на той же площадке, где жил я, жил один Бальшин161. Это был некрупный буржуй, очень добродушный, но недалёкий человек. И он в это время обратился ко мне: «Боюсь, меня будут уплотнять. Нет ли у Вас какого-нибудь хорошего, смирного жильца?» – «Есть». – «Кто это?» Я говорю: «Володя Маяковский». Бальшин никогда не слыхал о Маяковском. «Где он работает?» Я говорю, что в РОСТА работает (но не говорил, что он поэт). «А тихий человек?» – «Да, тихий». – «Ну, познакомьте!» Я их познакомил, и при мне произошла следующая сцена.
Маяковский сейчас же соглашается. Дверь прямо в переднюю, можно сразу выйти. Бальшин сообщает, сколько это будет стоить, а Маяковский говорит: «Что Вы, что Вы, это мало!» и предлагает ему большую сумму. Тогда Бальшин устроил ему всё, что было пошикарней и, в частности, навешал в комнате разные ужасные картины. И когда Маяковский пришёл, он сказал: «Уберите предков!» Бальшин убрал162.
Бальшин поставил ему ещё пианино с золотыми, так называемыми свадебными свечками. Это Маяковский принял. Потом он мне рассказывает: «Вот что произошло: ночью электричество погасло, а я стихи пишу (он тогда писал „150.000.000“). У меня как раз настроение стихи писать – и темно. Я вспомнил про эти свечи и до утра их сжёг». Бальшин страшно возмущался этим.
Бальшин спекулировал на чёрном рынке, и у него был телефон. Он заплатил довольно большие деньги, чтобы телефон можно было переносить. И он страшно сердился на Маяковского: «Вот он со своей Лиличкой по телефону говорит – говорит, говорит, потом уйдёт, дверь запрёт за собой, а телефон остался. Я слышу, мне звонят, а подойти не могу». Бальшин тогда опять нанял рабочего, который прикрепил телефон к стене, так что Маяковский не мог его забрать. Маяковский ночью вернулся, пошёл взять телефон, рванул его – телефон не поддаётся, он сильнее рванул – не поддаётся. Тогда он его вытащил с куском стены и понёс к себе.
Бальшин, хотя и ругал Маяковского, любил его необычайно. Он плакал как ребёнок, когда Маяковский покончил с собой. Он горячо к нему привязался, и Маяковский к нему по-своему тоже.
Лето девятнадцатого года я провёл в Пушкине вместе с Маяковским и Бриками163. Был досуг. Сидели, читали, писали. Я тогда занимался рифмами Маяковского, и Лёва Гринкруг164, который тут же сидел, сказал иронически: «Все мы увлекаемся Маяковским, но для чего его рифмы выписывать?» Меня тогда увлекал вопрос о сдвиге рифмы от окончания к корню, вопрос о структуре рифм в отношении к их значению, в отношении к синтаксису. Чуть-чуть я коснулся этого в своей статье о Хлебникове, но подробно к этому я никогда не вернулся, только в лекциях.
Из разговоров в Пушкине мне запомнилась большая дискуссия о необходимости развернуть печатную работу ОПОЯЗа и Московского лингвистического кружка. Между этими институциями было некоторое соперничество, и Брик, который вначале был больше связан с питерцами тут перешёл к нам. В Московском лингвистическом кружке тогда многое делалось по поэтике, и это отличалось от того, что делалось в ОПОЯЗе. Московский лингвистический кружок был всё-таки в первую очередь лингвистический кружок, и лингвистика играла там очень большую роль. Маяковский очень интересовался структурой стихов, говорил со мной много об этом, расспрашивал.
В Пушкине я написал первый набросок своего разбора «А и горе, горе – гореваньице!», который потом, в Америке, вышел как часть большой работы о параллелизме165. Я тогда много работал. Некоторые работы остались незаконченными – о рифме, о выкриках разносчиков: «Зеленщик приехал, зеленщик подкатил, горох, морковку, огурцы прихватил!» и так далее. Меня интересовало в них минимальное, элементарное проявление поэзии.
Тогда же я работал с Богатырёвым. Мы хотели писать книгу о структуре народного театра – эта наша работа потом легла, до известной степени, в основу его книги о народном театре166.
Как-то мы ужинали вчетвером – Брики, Володя и я – на балконе. Ели кашу. Брик только что вернулся из Москвы. И он, с деланной серьёзностью и в то же время чуточку иронически, сказал: «Да, вот, Володя, сегодня ко мне [в ИЗО] приходил Шиман и развернул передо мной целую серию зарисовок, сделанных Гумилиной с тебя и с неё», с намёком, что они были очень личного и эротического характера – не помню, в каких терминах он это сказал, но это было сказано167. Лиля наверно знала, кто такая Гумилина, но она встрепенулась: «Кто это, что это, в чём дело?» – «Это была жена его, – говорит Ося, – она покончила с собой». Было общее несколько нервное настроение, и Володя с деланным цинизмом сказал: «Ну, как от такого мужа не броситься в окно?» А Ося сказал: «А я ему говорю: „Что Вы ко мне приходите? Может быть, это Маяковского интересует? Меня это не интересует“».
Меня всё это поразило, особенно тон Маяковского. По-моему, совершенно ясно, что это [самоубийство] фигурирует в сценарии «Как поживаете?»168.
Гумилину с Маяковским я видел раньше. Эльза намекнула, что она увлекалась Володей, и дала мне прочесть её «Двое в одном сердце» – лирическую прозу, довольно яркую. Гумилина была талантливая женщина, очень хорошая художница. На всех её картинах была изображена она сама и Маяковский. Хорошо помню одну картину: комнату под утро, она в рубашке сидит в постели поправляет, кажется, волосы. А Маяковский стоит у окна, в брюках и рубашке, босиком, с дьявольскими копытцами, точно как в «Облаке» – «Плавлю лбом стекло окошечное…». Эльза мне говорила, что Гумилина была героиней последней части «Облака в штанах».
Впервые я видел Гумилину у Эльзы в начале осени шестнадцатого года – когда уже было написано «Двое в одном сердце». Володя сердился, что Эльза её пригласила. Была вечеринка, и мы сильно пили. Был Володя, была Гумилина, был, если мне не изменяет память, брат Гумилиной, и была одна очень хорошенькая, совсем молоденькая девушка, Рита Кон, которая тогда училась в балете.
О «150.000.000» я услышал впервые в начале лета девятнадцатого года, в Пушкине. Маяковский предложил мне выступить в качестве секретаря ИМО (издательства «Искусство молодых»), и в издательском плане он отстаивал: «„Иван“. Былина. Эпос революции» без указания автора169. А мне он сказал: «Вот увидишь, что это такое!»
Из Пушкина мы как-то уехали вместе в Москву по какому-то делу. Володя не хотел сидеть в вагоне – он очень боялся сыпного тифа, – и мы стояли между вагонами, на скрепах. Вдруг мне Володя говорит: «Слушай: та́, та, та – та́, та, та́ – та, та, та́ – та, та, та́ – та, та, та́ – та, та – как это называется? Это не гекзаметр?» Я говорю, что, кажется, гекзаметр. «Как ты думаешь, эпос начать этим – подходит или нет?» Это было, как я узнал потом: «Сто пятьдесят миллионов мастера этой поэмы имя».
Когда мы доехали до Москвы, я хотел сходить, а Володя говорит: «Подожди, пока все эти люди выйдут». Я говорю: «Почему?» – «Не люблю толпы». – «Ты? Поэт масс!» Он ответил: «Массы – одно, толпа – другое».
У Маяковского была страсть – собирать грибы. И мы с ним пошли собирать грибы – это было тогда существенно, потому что еды было не так много. Вдруг он меня отгоняет: «Иди в сторону, потом будем разговаривать». Сперва я подумал, что он боится, чтобы я не перенял какое-нибудь грибное место у него. А на самом деле, как он мне потом объяснил, он считает, что лес [и грибы] – самое лучшее место и занятие для того, чтобы обдумывать стихи. Это он писал «150.000.000».
Осенью я узнал больше подробностей о «150.000.000» – в общем, он держал это в секрете. Узнал я эти подробности от его квартирохозяина Бальшина, который с возмущением говорил мне о Маяковском: «Понимаете, со своей Лиличкой они сидят на полу и малюют плакаты – малюют, малюют, и потом он начинает ей орать против Вильсона, как будто Вильсону не всё равно». Тут я узнал о том, что там есть что-то о Вильсоне.
Потом он меня как-то позвал и читал мне начало, и это произвело на меня громадное впечатление. А второй раз он позвал меня вместе со Шкловским, который ночевал у меня, и читал нам ту часть, когда начинается гражданская война по всей Москве и по всей России. Я сказал, что мне не нравится, что вдруг получилось большое снижение, и что если уж делать, то во всяком случае не так абстрактно-пропагандно, а [скорее] совершенно конкретно-бытовые лубочные сцены. Он так и сделал – он включил некоторые такие сцены, например: «Но недвижимый / в Остоженку врос, / стоймя стал / и стоит Наркомпрос». Всё равно эта часть не очень хорошо получилась170. Но зато мне очень понравилась последняя часть: «Может быть, Октябрьской революции сотая годовщина». Это – реквием171. Читал он это превосходно.
Первый раз он читал «150.000.000» у Бриков172. Помню, как сидела на полу их прехорошенькая кухарка и горничная и с удивлением слушала. Это была ещё не совсем окончательная редакция, а именно та редакция, которую я привёз [в Прагу] и потом через Богатырёва передал Бонч-Бруевичу. (Богатырёв собирал rossica для Бонч-Бруевича, и это спасло ему жизнь: когда началась война, ему разрешили вернуться в Москву173.) В этом тексте есть много отступлений от позднейшего, печатного текста – причём эти отступления далеко не случайные174. Например:
Быть буржуем
это не то что капитал
иметь
золотые транжиря это
у молодых
на горле
мертвецов пята
это рот зажатый комьями жира
быть пролетарием
это не значит быть
чумазым
тем кто заводы вертит
быть пролетарием
грядущее любить
грязь подвалов взорвавшее верьте!
В печатном тексте было:
Не Троцкому,
не Ленину стих умилённый.
В бою
славлю миллионы
вижу миллионы
миллионы пою.
На этом чтении был Луначарский. Это было нужно для того, чтобы он выступил за печатание. (Потом долго не печатали, и когда напечатали, Луначарскому, как известно, досталось от Ленина175.) Была дискуссия. Луначарский говорил о том, что это производит очень сильное впечатление и что его радует, что поэт так горячо выступает за революцию176, но что когда слушаешь это, нет уверенности, что это – риторика или искренно. В дискуссии выступил я и сказал: «Анатолий Васильевич, не будем же мы зрителями Художественного театра, которые главным образом о чём думают: что эти колонны на сцене – настоящие или картонные?»177
Луначарский на это реагировал очень любезно. У него вообще был стиль русского благожелательного интеллигента. Помню, как в первых числах двадцатого года, совсем до моей первой поездки в Ревель, я был выбран профессором русской орфоэпии, с одной стороны, в Первой драматической школе178, а с другой – в Институте декламации Серёжникова179. На открытие института позвали Луначарского как почётного гостя. Дали какой-то пирог. Пирог тогда был в редкость, и все набросились на него. «Подождите, подождите, – кричал Серёжников, – нарком хочет пирога! Передайте пирог наркому!» Но всё уже слопали180.
Второй раз Маяковский читал «150.000.000» в Московском лингвистическом кружке181. Это я помню очень хорошо. Он тогда привёл с собой Гая-Меньшого182. Было довольно много народу: Нейштадт, Винокур, Буслаев и другие. После чтения была дискуссия. Во время этой дискуссии Володя записывал. Я что-то говорил о связи с былинами, кто-то говорил о Державине, кто-то – о Кольцове, и когда Володя отвечал, он сказал: «Вот говорят: былины, Кольцов, Державин – а на самом деле это ни то, ни другое, ни третье, а сто пятьдесят миллионов»183.
Идиллии никогда не было – была борьба, всё время. Были моменты каких-то прорывов – например, когда парки в Москве раскрашивали разными красками по поводу Первого мая, – но в общей сложности нужно было постоянно быть начеку. Маяковский всегда приходил в ожесточённое настроение, когда ему приходилось говорить в разных учреждениях. Как-то раз, рисуя плакаты для РОСТА, он в момент передышки нарисовал такую карикатуру: с одной стороны крепости – три ряда защитников крепости, но Красная Армия прорывается сквозь все три ряда; а с другой стороны – Луначарский и три ряда секретарш вокруг него – Маяковский пытается прорваться сквозь эти три ряда и не может184. Или же он приходил в Госиздат, к Воровскому, и кричал: «Как Вы меня печатаете? Пушкина и то приличными буквами! А меня какой-то вшивой неразберихой!»
Отношение Маяковского к Луначарскому было двойственное. С одной стороны, это был человек, который признавал его и часто старался помочь. С другой, Маяковский видел в нём сильное бюрократическое начало и, кроме того, оппортунизм – тот оппортунизм, который находит себе любопытное отражение в строках обеих последних пьес («Клоп» и «Баня»), где либо говорится прямо о Луначарской улице185, или же фразеология Победоносикова пародийно отражает фразеологию Анатолия Васильевича.
У Маяковского был громадный страх перед тем, что революция измещанится, что она обрастёт бытом. К этому обрастанию у него была совершенная ненависть. Об этом он пишет, этому должен был быть посвящён «Пятый Интернационал». И ему долгое время казалось что в близком будущем возможно поднять то, что он тогда называл «Революцией Духа», против омещанивания, против консерватизма в архитектуре, против мления на операх Верди и так далее.
Но в то же время, – хотя он заявлял, что этого не будет, – он очень опасался, что [быт восторжествует]. У него были острые и далеко не весёлые прогнозы. Он это ощущал: нашествие быта – и в частной жизни, и в искусстве, в культуре, во всём. Разговаривали мы, и не раз, о писавшемся долго и так и не дописанном котором-то «Интернационале». Когда он работал над этой поэмой, он был очень неуверен и очень раздражителен, если с ним начинались по этому поводу какие-то пререкания, споры. Она ему казалась самой важной из всего, что он сделал, – самым важным по широкому захвату тем. Вообще вопросы «Революции Духа» были для него долгое время основными вопросами Октябрьской революции – именно с точки зрения предстоящей «Революции Духа» Маяковский определял своё отношение к Октябрю186.
Помню, как он читал мне одну из версий [ «Интернационала»], и читал замечательно. Всё это было глубоко, глубоко продумано как стихи. В разговорах об этой поэме он настаивал на хитроумном сочетании логики и зауми. Когда я говорил ему, что ход поэмы становится очень рациональным, очень публицистическим, он сердился, усмехался и говорил: «А ты не заметил, что всё решение таких математических формул и так далее у меня совершенно заумное?» – что это только кажущееся: кажущаяся боязнь поэзии, боязнь стиха, а на самом деле всё это очень построено, так, как построена сатирическая заумь.
Отдельные строки кажутся очень логичными:
Я
поэзии
одну разрешаю форму:
краткость,
точность,
точность математических формул.
А потом, вдруг, совершенно заумные фразы:
Аксиома:
Все люди имеют шею.
Задача:
Как поэту пользоваться ею.
Он настаивал на неожиданности сочетаний, в частности на том, что последует, когда начинается, по его словам, самое интересное, когда начинаются события конца двадцать первого века. И он спрашивал: «А как ты думаешь, что придёт, что должно за этим последовать? Можешь догадаться?» и вперёд меня говорил: «Картина невыносимой скуки, картина невыносимого опошления – опошления, требующего неизбежно новой революции».
Очень любопытно, что у него всё время это менялось, даже не в течение лет, а в течение разговора: – Что же это, события непосредственные, вот разговоры непосредственно с Лениным предстоят? Или это что-то такое, что наступит через пятьсот лет? Во всяком случае, это была сокровенная тема. Он, конечно, понимал, что эта тема становится для советской нормы всё более неприемлемой. И он так и не нашёл тех возможностей, которые бы ему позволили поставить свои самые насущные вопросы. Это была крайне трудная тема, становившаяся трудной начиная с заглавия – какой же это Интернационал? Это же всё менялось – «четвёртый», «пятый» и так далее. Этот «новый бунт / в грядущей / коммунистической сытости» – тема, которая его тогда преследовала, которая была не одной из тем, а Темой.
Маяковский совершенно не представлял себе, что будет. В этом отношении он был глубоко слеп, как, впрочем, и Брик.
Брик представлял себе вещи так, что будет демократия и дискуссия в пределах партии, он себе совершенно не представлял полную ликвидацию фракционности. А Володя действительно представлял себе, что коммуна –
это место,
где исчезнут чиновники
и где будет
много
стихов и песен187.
Он в это верил. И он верил, что он совершает большой подвиг, когда писал свой не то «пятый», не то «четвёртый» «Интернационал». Он меня расспрашивал об Эйнштейне, и я его никогда не видел таким восторженным. Он действительно верил, что будет воскресение мёртвых – это фёдоровская [идея]188. Володя так восхищался Эйнштейном, что уговаривал меня, чтобы мы послали ему через РОСТА телеграмму с «приветом науке будущего от искусства будущего»189. Я не помню, была она послана или нет.
Он не выносил мысли, что Россия может прийти к соцреализму, к тому, что будут играть «Травиату», «Онегина» и так далее и что страна будет глубоко консервативной и реакционной в отношении искусства.
У него было самое невероятное отношение ко всему. Он себе совершенно не мог представить, что будет культ машин, культ промышленности. Всё это его глубоко не интересовало: ведь он был страшный романтик. А Хлебников понимал – «Но когда дойдёт черёд, / моё мясо станет пылью»190.
Я Маяковского близко видел, когда мы были соседями. Либо он ко мне заходил, либо я к нему – надо было только площадку перейти, больше ничего191.
Весной, кажется, в апреле, двадцатого года Маяковский вошёл ко мне в комнату и говорит: «Вот написал пьесу, хочешь, прочту?» И он стал читать «Как кто проводит время, праздники празднуя»192. Он прочёл, и меня охватила досада. Мне это казалось какой-то дадаистической пропагандой – пропагандой, которой мешал дадаизм, и дадаизмом, которому мешала пропаганда. Получилось неостроумно и просто скучно. Щадя его самолюбие, я сказал: «Володя, это повторение не лучших строк из „Мистерии-буфф“ и не очень интересно». Он очень огорчился.
В то время ещё дозванивали мотивы из «Мистерии-буфф». Но то, что там иногда загоралось поэтическим и риторическим остроумием, казалось просто невыносимым в этих маленьких текстах, которые, большей частью, долго оставались неопубликованными193.