К книге
Не время умирать. Назад в ГДРГлава 11
65%
Глава 11
11

К техблоку я добираюсь только к одиннадцати вечера, переждав в тени у ветки стариковский обход.

Сначала Опиц шаркает со своим фонарём по двору, проверяет ручку, говорит темноте «порядок» и удаляется, мурлыча «Катюшу». По этому мурлыканью в ночном «Заксенверке» можно сверять часы. Старик обходит свой мёртвый субботний завод так, как обходят спящий дом, не службу несёт, а только присматривает. Дай бог каждому объекту такого защитника.

Клаус ждёт меня, как ждут сидящие в одиночке, слышит условный стук, отпирает малую дверь и отступает в темноту склада, где за сутки успел обжиться по инженерному весьма основательно. Лёжка за стеллажами переложена ровнее, банки расставлены по ранжиру, на ящике-столе, аккуратно разобранный на части, лежит мой фонарик.

— Контакт барахлил, — говорит он вместо приветствия, смущённо, как школьник у доски. — Я перебрал. И вот ещё…

Он сразу показывает, на малой двери изнутри теперь стоит самодельный крюк из монтажной скобы, новая подпорка, выточенная, выгнутая и посаженная так ладно, точно её ставил заводской ОТК. Сутки в темноте, со страхом и мышами, инженер Биндер лечился единственным известным ему лекарством, своими руками. Руки просили дела, и я его понимаю.

Я выкладываю хлеб, большой кусок сыра, бутылку зельтерской. Он ест молча, экономно, даже по тому, как он ест, хорошо видно, что за сутки человек передумал много и в основном страшного.

— Твои дали объявление, — говорю я, когда он доедает. — Сегодняшняя «Зэксише». Аквариум, шестьдесят литров, с рыбками.

Рука его с бутылкой останавливается на полпути.

— Плановый вызов, — говорит он тускло. — Подан заранее, до… до всего. По аквариуму встреча в среду: Гроссер-гартен, третья скамейка от каменного льва, одиннадцать утра, я с сеткой-авоськой. Если я не отвечу…

Он говорит все такое очень ровно, прямо наизусть, как таблицу умножения, но мне на секунду становится не по себе от того, как глубоко в человека врастает чужая механика. Три года она жила в нём, все подобные скамейки, авоськи, бантики, среды. Её будут выкорчёвывать дольше, чем ставили.

— Если ты не ответишь, они узнают то, что и так узнают завтра-послезавтра, что гильза укатилась. Вопрос не в этом, Клаус. Вопрос — что отвечает покойник, когда его окликают по имени.

Он смотрит на меня, и в глазах его медленно, трудно ворочается мысль.

— Покойник молчит, — говорит он наконец.

— Покойник молчит, — соглашаюсь я. — Молчание покойника — единственное алиби, которое нельзя проверить. Пока молчим. А вот когда заговорим, то заговорим так, что у них зазвенит в ушах. Твой «Крокус» я держу на самой ценной полке, и день для него придёт. Не завтра.

— А что завтра? — спрашивает он тихо.

— Завтра тебе — сидеть тише мыши и слушать «Катюшу». Остальное не твоё. Чем меньше ты знаешь о завтрашнем дне, тем дольше проживёшь. Когда станет можно — я расскажу.

Он кивает. За последние сутки движения у него стали медленнее, а паузы перед ответом — длиннее.

— Я тут думал, — говорит он в темноту, говорит не мне даже. — Целые сутки думал, больше-то нечего делать. Всю жизнь я боялся не того. Боялся, что узнают, что посадят, что брату навредят. А бояться надо было другого, что однажды окажется — я никому не нужен живой. Никому на свете, ни одной стороне. Знаешь, каково это? Это как… как деталь без чертежа. Лежит на складе, и никто уже давно не помнит, от чего она, из какого прибора.

— Знаю, — говорю я.

И ведь не вру, семьдесят лет, четвёртый этаж без лифта, телефон на кухне в четырёх метрах.

— Только ты ошибаешься, Клаус. Живой ты нужен мне. А я, как выяснилось, человек очень настойчивый.

Он коротко хмыкает.

— Там, в углу, — говорит он, когда я собираюсь уходить. — За стеллажами. Я нашёл, пока… пока руки занимал.

В углу, под брезентом, стоит заводской велосипед, чёрный, со списанным инвентарным номером на раме и той особой статью, какая бывает у казённых вещей, переживших три инвентаризации. Клаус за вечер перебрал ему втулки, подтянул цепь и накачал шины найденным в ЗИПе насосом.

— Ход теперь мягкий, — говорит он со сдержанной гордостью мастера. — Я подумал, тебе ведь ходить нужно много. А трамваи ночью не ходят совсем.

Я смотрю на велосипед, потом на Клауса. Человек, ещё вчера пытавшийся меня убить, ночью в темноте на ощупь приготовил мне транспорт. Потому что догадался о единственном, о чём ему было позволено догадаться, этой ночью мне предстоит дальняя дорога.

Выезжать сразу нельзя. До часу по заводской дороге тянутся запоздалые грузовики, потом проходит патруль, Биндер знает их привычки лучше меня. На обороте старой ведомости он чертит дорогу к Эльбе, мост и подъём в сторону Пильница, отмечает два поста народной полиции и двор, где по ночам спускают собаку. Я меняю повязку на плече, ложусь поверх брезента и на пару часов проваливаюсь в тяжёлую, без всяких сновидений темноту.

Около двух Опиц проходит второй раз. Луч фонаря скользит по закрашенным окнам, ручка малой двери дважды дёргается под его ладонью, самодельный крюк выдерживает. Мы дожидаемся, пока «Катюша» растает за литейным корпусом, но ещё четверть часа слушаем пустой двор.

— Угон социалистической собственности, — говорю я, выводя машину к двери. — Ладно. Впишем Пуллаху в счёт.

— Осторожнее там, — говорит он мне в спину, как говорят соседу, выходящему в гололёд.

— Не беспокойся, — говорю я. — Живые покойники — народ осторожный. Нас так просто второй раз не возьмёшь.

Ночной Дрезден в половине третьего принадлежит кошкам и хлебовозкам. Я иду на педалях сквозь спящие окраины, мимо тёмных кнайп, кирх, казарм с одиноким светом дежурки. Но списанный велосипед несёт меня мягко, без скрипа, честно отрабатывая биндеровские втулки. Ночью город пахнет остывшим углём, речной сыростью и хлебом из пекарен, уже заступивших на смену. На пустых перекрёстках мигают жёлтые светофоры. Посёлки спят всеми окнами до единого, очень дисциплинированно, точно сон здесь сдают по графику. У нас в любом селе к третьему часу непременно не спит одно окно, кто-то читает, пьёт, ждёт или просто боится темноты. Мне, признаться, подобного окна здесь не хватает.

Мост через Эльбу я прохожу на полном ходу, пригнувшись к рулю. Велосипедист там виден с обоих берегов, поэтому этот километр получается очень длинным. Внизу лежит чёрная вода с дрожащими столбами редких огней, а где-то выше по течению уже собирается туман.

Дважды впереди маячит патруль, дважды я ухожу заранее, дворами, ориентируясь по холодку между лопаток. Велосипедист в ночи — законная дичь любого полицейского наряда, но у ночи есть свои слепые часы, а у окраин — свои сквозные дворы. Зато к четырём я оставляю машину в ольшанике за километр до дамбы, примотав тросиком к стволу, потому что чужое добро следует обязательно вернуть.

Дальше — ногами, лугом, канавой. Ночь стоит на последнем издыхании, восток ещё не сереет, но воздух уже меняется, становится предутренним, редким. Еще с Эльбы ползёт низовой туман, клочьями цепляясь за ивняк. Туман сейчас подарок и подлость сразу, он слепит их оптику, но и мои глаза тоже.

У осушительной канавы я ложусь и четверть часа слушаю. Луг живёт своим обычным делом, возятся ранние птицы, тянет тиной и холодом, где-то далеко на том берегу брёхнула и умолкла собака.

«Жалко, что нельзя заявиться в МГБ и сдать всех красавцев оптом гауптману Лоренцу. Но линия наша, МГБ не должен про нее ничего знать, — теперь хорошо понимаю я. — Если сотрудник комитета под легендой, отправленный проверить ниточку, сдаст ее по какой-то причине смежникам, прослужит в комитете он очень недолго. Тогда я не сделаю очень много, чего теперь знаю».

Бугор в ивняке вчера показался мне абсолютно естественным. Теперь, когда туман на минуту расходится, я вижу на склоне свежую тёмную поперечную черту. Кто-то прорезал узкий водосток, чтобы лёжку не залило росой сверху. Ниже белеет срезанный сучок, а у самой канавы трава примята двумя длинными овалами — один человек лежал, другой сменял его или работал с оптикой. Позицию готовили не на час.

Есть они уже там или ещё нет — не знает никто, кроме них. Я решаю считать, что там, с подобной веры дольше живут.

Через десять минут холод поднимается от земли к пояснице, ещё через десять затекают ступни. Я лежу, дышу в рукав и думаю о человеке, которого пришёл спасать и которого никогда в жизни не видел. В нашем ремесле самое обычная работа — фамилия в деле, псевдоним в сводке, чей-то почерк на донесении, но отвечаешь за него, как за знакомого.

А ещё я иду по запретному воспоминанию, как трогают языком больной зуб, что этим самым утром, тысячей километров восточнее, спит парень. Который через семь лет наденет лейтенантские погоны, напишет по этому рассвету справку на четырёх листах и получит приказ подшить её в самый низ. Я знаю того парня лучше всех на свете, но пока ничем не могу ему помочь кроме того, что ему не придется изучать данное дело.

Восток сереет, туман идёт над лугом слоями, как дым над остывающим пожарищем.

Слепой зоной за стогом, по-за кустами, где приходится не идти, а только перетекать, я выхожу к дальнему концу дамбы, к шлюзовому мостику с каменной лестницей. Свёрток несу под пиджаком в пакете, там лежит ветошь, пропитанную старым машинным маслом из ЗИПа, еще горсть битого белого фарфора, осколки изолятора. Заводское добро, грубое и необъяснимое утренней логикой. На нижних ступенях лестницы, там, куда идущий смотрит раньше, чем поднимает голову, я разворачиваю ветошь. Выдавливаю масляную грязь на камень жирно, свежо, безобразно, еще высыпаю фарфор белой горкой на перила. Стою секунду, оценивая работу глазами связного, чисто было место — теперь грязно.

Необъяснимо, очень свежо, значит — уходи поскорее.

И иду назад в канаву ждать рассвета.

Только он приходит совсем не так, как я жду. Он вообще не приходит, он приплывает.

Восток уже наливается серым, туман над водой редеет до клочьев, когда со стороны того берега, из мглы, проступает плоскодонка. Тёмная, гружёная снастями, с одиноким гребцом, работающим вёслами без плеска, по-хозяйски. Лодка идёт наискось через течение, целясь ниже водоспуска, к дальним мосткам, а я смотрю на неё из канавы, чувствуя, как внутри медленно, с оттяжкой, обваливается весь мой ночной план.

«По воскресеньям ещё Хайнц бывает. Ниже стоит, у старого водоспуска».

Хайнц. Воскресный рыбак с того берега, о котором вчера, посмеиваясь, рассказал мне дед. Вот кого старое дело спрятало за словами «безымянный связной группы Хофмана». Немолодой человек, из года в год по воскресеньям встающий со снастями у старого водоспуска, реальная легенда, отшлифованная до зеркального блеска, живущая все это просто у всех на виду.

За государственными тайнами Хайнц сегодня не плывёт. В водонепроницаемом пенале его ждут полоса одноразового шифра, пароль и дата следующей поверки. Взятый пенал и последующий контрольный знак означают только одно — резервная дорога на Запад всё ещё существует. Бумаги стоят копейки, только человек, который их забирает, ценой в целую линию.

Связной не ходил к тайнику по дамбе, мимо лестниц и меток, полицейский протокол был вообще не прав. Он приплывает с реки, встаёт «рыбачить» у самой горловины и легко берёт пенал, просто копаясь в собственных снастях.

А моя масляная грязь красуется сейчас на лестнице, по которой он в жизни не ходит.

— Старый дурак.

Вчера я услышал в дедовой фразе только рыбацкую болтовню и убрал её туда, куда складывают местный шум. Теперь этот шум приближается на вёслах. Моя схема — трамвай, лестница, подход логична, выверена и мертва, потому что живой человек много лет ходит другой дорогой. Пятьдесят лет я учил молодых не путать карту с местностью и сам только что ее перепутал.

На импровизацию остаются минуты, как раз столько, сколько лодке идти до мостков.

Мостки лежат в слепой зоне, стог и прибрежные кусты режут их из сектора бугра, я проверял вчера трижды. Я выкатываюсь из канавы и иду к ним по-пластунски, потом в рост за кустами, так быстро, насколько позволяет мокрый луг. На ходу вытягивая из-под пиджака пакет с остатками ветоши, масла в ней ещё хватает на одно хорошее свинство. Настил мостков, причальное кольцо, столбик, я вымазываю их размашисто, грубо, по-хулигански, вываливаю на доски остатки фарфора. И ухожу в кусты тем же следом, глотая воздух и слушая, как колотится молодое сердце, которому в очередной раз досталось за старую голову.

Успеваю все подобное свинство устроить минуты за две до первых голосов.

Первыми на тропе показываются дед с Йоргом со снастями, с термосом, с воскресной основательностью. Дед подходит к мосткам, непонимающе встаёт на месте и берег оглашается.

— Это что за свинство! — Голос у него обширный, годный командовать буксиром. — Маслом! Мостки! Кто, я спрашиваю, уделал мостки маслом⁈ Йорг, не трогай, вымажешься! Вот же люди пошли, фарфор ещё набили, наступишь, так сразу ноги вдрызг! Свиньи поганые! При Ульбрихте такого не было!

Йорг тем временем совершает открытие поинтереснее мостков, ведь у промоины стоит цапля. Он подкрадывается к ней с терпением, которого хватило бы на три наружных наблюдения, цапля подпускает его ровно на шаг ближе, чем рассчитывает дед, но ровно на три шага дальше, чем мечтает Йорг. Этим двоим хорошо по-настоящему, по воскресному, их простое утро работает сейчас на меня лучше всякой легенды. Ни дед, ни мальчишка не знают, что предупреждают человека на воде. Поэтому предупреждают очень убедительно.

Вторым событием становится лодка. Она входит в полосу чистой воды в полусотне метров от мостков, и я вижу, как гребец, не меняя ритма, ведёт головой на стариковский крик.

Масло. Фарфор. Свежее свинство на чистом вчера берегу, оглашенное на весь рассвет самым невинным голосом этого луга. Хайнц выслушивает всё, что дед думает о свиньях, табанит одним веслом, разворачивает плоскодонку поперёк течения, бросает якорь и начинает удить. Оттуда, с воды, даже не приставая. Четверть часа он честно пробует клёв, двигаясь по дуге всё ниже и ниже от водоспуска. Потом качает головой. что рыба не идет, складывает снасти, выгребает на стрежень, течение с туманом принимают его обратно.

К закладке он не приближается и на полсотни метров. Ни одного движения, которое можно предъявить, ведь рыбак приплывает, не дожидается клёва и уходит туда, откуда пришёл. Даже на обратном пути Хайнц остаётся рыбаком до кончиков вёсел, приподнимает шляпу деду, а тот, всё ещё ворча на хулиганов, машет в ответ. Знакомы, конечно, годами, воскресенье к воскресенью. Легенда вросла в берег, в соседей, в само течение.

Но я себя не обманываю видимостью случившегося. Те, кто лежит на бугре, тоже видят лодку и видят, когда она поворачивает. От взятия у закладки я Хайнца уберегаю, но от оперативного интереса — едва ли. Я просто покупаю ему время, сколько именно, еще не знаю.

Дед тем временем перебирается с внуком выше по берегу, продолжая ворчать. Еще одна цапля, помянутая вчера, действительно прилетает и встаёт у промоины серым часовым. Солнце вылезает из-за того берега и принимается красить туман в розовое. Дамба лежит пустая, мирная, воскресная, поэтому бугор в ивняке молчит час, потом другой.

Без четверти восемь из ивняка выбирается человек в брезентовой куртке. Идёт он, очень сильно согнувшись, так ищут в траве обронённую вещь, в руке несёт длинный парусиновый чехол, слишком короткий для удочки и в самый раз для оптики со складным штативом. Через пять минут второй спускается по обратному склону к дороге. За деревьями кашляет мотор, стихает, потом снова работает, уже удаляясь. Я предупредительно лежу ещё час, но позиция все равно остаётся пустой.

Рассвет проходит, закладка не тронута. Для протокола у них остаются лодка, грязные мостки и старик, ругавшийся про масло.

Воскресенье тем временем вступает в права, за дамбой, в самом Пильнице, плывёт колокольный звон. Звонит сначала одна ближняя кирха, потом, уже вперебой, остальные дальние. На грунтовке показываются первые велосипедисты с удочками, семейство с корзинами тянется к лугу на первый в году пикник, мальчишка снова гонит перед собой обруч, гремя им по всей набережной.

Мир просыпается, потягивается и не знает, что час назад на этом берегу очень тихо не случилась война. Так и надо, ведь лучшие наши победы — это дни, когда ничего не происходит и не случается.

Я ухожу в девятом часу, лугами, длинной дугой, уже в ольшанике, отвязывая велосипед, позволяю себе подвести итог, то есть подшить рассветные листы к делу, пока они не остыли.

Рассвет я у них выигрываю. Ведь человек, которого в том, старом воскресенье взяли у закладки, сегодня гребёт к своему берегу, поэтому цепочка арестов не начинается у замасленного камня. Дальше я ему ничего не гарантирую.

Мой продуманный план при этом не срабатывает ни на грош. Срабатывают импровизация, дедов голос и многолетняя выучка чужого связного, поэтому по-честному в сегодняшнем счёте моей победы разве, что треть.

— Ну и пусть.

Но уже в ольшанике, пока я вывожу велосипед на просыхающую грунтовку, в голове застревает заноза.

В том воскресенье связного взяли на рассвете, а за учителем в Радеберг пришли к обеду. Я всегда читал, это как одну связанную цепочку, взяли одного, раскрутили, пошли за вторым. Но это было моё чтение, моя гипотеза.

— А если нет? Если за учителем идут не от связного, а по списку, по готовому списку той самой «дыры», где Радеберг стоит отдельной строкой со своим собственным часом?

Тогда мой выигранный рассвет не значит для старика ничего. И всё, что я знаю о «дыре», эту вторую версию скорее подтверждает, чем рушит. Человек, который говорит «наш инженер», человек, который распоряжается, а не сливает, такой человек не работает подсказками. Такой работает списками, очень аккуратными, выверенными, где против каждой фамилии проставлен свой час.

Проверить мои мысли можно единственным способом — оказаться в Радеберге раньше обеда.

До Радеберга отсюда часа полтора хорошего велосипедного хода, если не жалеть ни втулок, ни себя. Я смотрю на солнце, оно стоит уже высоко и работает на совесть, вывожу машину на грунтовку и налегаю на педали.

Первые километры ноги идут легко. Потом молодой организм вспоминает, что ночь провёл на велосипеде, в канаве и на мокрой земле, а мое левое плечо, что его совсем недавно штопал доктор Функе. На подъёмах я встаю на педалях и считаю обороты до вершины, на спусках прижимаю локоть к боку и даю биндеровским втулкам делать своё дело. Дорога то ныряет между полями, то входит в деревни, где из труб уже тянется завтрак, а люди в воскресных рубашках идут к кирхе. Никто не торопится, зато я тороплюсь за всех.

В сам Радеберг я въезжаю в двадцать минут одиннадцатого. Над крышами по-прежнему стоит запах солода, из открытого окна булочной заманчиво тянет корицей. На площади две женщины переставляют горшки с рассадой и спорят, будет ли ещё мороз. Я сворачиваю раньше, чем показывается улица Хофмана, оставляю велосипед за кирпичной стеной старого сада. Подъезжать к его калитке на казённой машине с заводским номером было бы невежливо даже по моим нынешним меркам.

К дому я выхожу огородами, через знакомый проход между сараем Гизеке и живой изгородью. У соседа играет радио, сам Гизеке, в подтяжках поверх нижней рубахи, вытряхивает половик и бранится на диктора.

Всё обстоит пока так, как полагается воскресному утру.

Почти всё.

Серый «Вартбург» со знакомыми номерами стоит двумя домами ниже, носом к выезду. Машина чистая, но под задним крылом темнеет свежая грязь с просёлка. За запотевшим боковым стеклом тлеет папироса. Второй человек возится у телефонного шкафа на углу, рабочая куртка, отвёртка в руке, рядом никакого ящика с инструментом. За минуту он ни разу не поворачивает отвёртку, зато дважды смотрит на окна Хофмана в полированной дверце шкафа.

Я опускаюсь за изгородью. Из кухни доносится голос Кристы, звякает посуда. Петер что-то спрашивает и тут же сам себе отвечает так громко, как умеют только дети. Значит, семья дома.

Потом открывается входная дверь.

Эрнст Хофман выходит на крыльцо в тёмном воскресном костюме, с потёртым портфелем под мышкой. Запирает дверь, проверяет её привычным движением и надевает шляпу. Человек у телефонного шкафа убирает отвёртку в карман. В «Вартбурге» гаснет папироса, задняя дверца тихо щёлкает, отходя от замка.

На часах кирхи двадцать три минуты одиннадцатого. В старом деле за Хофманом пришли около полудня.

Я приезжаю раньше. Но все равно не первым.

Предыдущая главаГлава 11 из 17Следующая глава