Свеча оплыла на треть, и воск застыл у моего локтя желтой горкой. Я отодвинула локоть, чтобы не испачкать рукав, и перечитала последнюю строчку собственного реестра. Цифры не сходились. Шесть лет работы в этом доме стоили больше, чем три тысячи серебром, но три тысячи — это та сумма, которую совет согласится увидеть, не закрывая глаза. Больше — уже оскорбление их устава.
Марта вошла тихо, без стука, как у нас с ней заведено, и поставила передо мной кружку с травяным отваром. От нее пахло мятой и сухой полынью, тем самым сбором, которым она поила меня, когда я впервые стала здесь хозяйничать.
— Лют опять крутится у задней калитки, — сказала она. — Спрашивает, можно ли передать Степке сапоги от стаи.
Я подняла глаза.
— Какие сапоги?
— С красным кантом. Северные, охотничьи. Брон прислал, сказал — дар для мальца.
— Чтобы малец пришел к ним сам. — Я опустила перо. — Марта, у нас сундук Степки на лавке. Там валенки сухие, Олексихины. Переобуй его и к Дарине отправь до света. К Дарине, не в деревню.
Марта кивнула и вышла, и я снова услышала, как скрипнула задняя калитка под чужим весом. Лют не уходил. Он ждал.
Я дописала строку, положила перо, встала. Под вязью ровно гудело, как маленькая жаркая печка, и впервые за шесть лет это тепло было моим, а не его. Я прижала ладонь к запястью и тут же отдернула — печь должна гореть в работе, а не в брачной клятве.
Глеб пришел через черный ход, как и утром. Стукнул два раза, короткий и длинный. Он никогда раньше не стучал, теперь стучит. Я открыла.
Он стоял на пороге без плаща, в одной рубашке, и пах дымом и хвоей. Значит, ехал верхом через перелесок, а не через тракт. Значит, не хотел встретить никого из своих.
— Я слышал, — сказал он.
— Что именно?
— Про сапоги. — Он не вошел, остался на пороге. — И про то, что ты отказала.
— Я не отказала. Я переобула мальчика и отправила его туда, где его не продадут стае за красный кант.
Он чуть прищурился, и я поняла, что он не понял. Или не хотел понять. Для альфы дар — это крючок. Для травницы — это дыра в работе.
— Лада, — он сделал шаг назад, не вперед, отметила я. — Реестр долга. Ты считаешь, что я должен тебе три тысячи.
— Не должен. Совет должен. Ты подписал, не совет. — Я вынула из-под стола лист и протянула ему. — Но ты можешь отказаться от подписи, и тогда мы будем считать иначе. У меня есть копия, Никита заверил.
Он взял лист и держал его двумя пальцами, как чужую вещь. Свеча бросала желтый отблеск на его скулу, и я заметила у него на виске маленький свежий порез — видать, поехал через низкие ели.
— Если совет не одобрит выплату из моей казны, — сказал он тихо, — я продам коня и клинок. Это мое. Не стая.
— Мне не нужен твой конь.
— Мне не нужен совет, — ответил он. — Мне нужна подпись Марьяны. Без нее вязь не снять. Вера обещала, что сегодня к вечеру хранительница будет здесь.
— Вера много чего обещает. — Я взяла у него лист обратно. — Марьяна приедет, если ты напишешь ей сам, не через Веру. И если в письме будет не просьба, а приказ стаи как альфы. Тогда совет не успеет зажать ей рот.
Он смотрел на меня, и я впервые увидела в его глазах не упрямство, а усталость. Усталость человека, который привык решать за других и вдруг понял, что никто из этих других его не слушает.
— Я напишу, — сказал он.
— Сейчас. За моим столом. — Я посторонилась. — И перо не бери мое, у меня в ящике твое старое лежит. Ты его в прошлом году уронил, когда полез за мятой на верхнюю полку.
Он вошел. Впервые за шесть лет он сел за мой рабочий стол не как муж, а как человек, которому дали стул. Я поставила перед ним чернила, достала из нижнего ящика его собственное перо — дубовое, с медным наконечником, стершимся с одной стороны, — и положила рядом чистый лист.
Пока он писал, я стояла у окна и смотрела, как Лют у задней калитки переминается с ноги на ногу. Сапоги с красным кантом он держал под мышкой. Я подумала, что Степка уже нет дома, и Люту придется возвращаться ни с чем.
Глеб кончил писать, дал чернилам подсохнуть и протянул мне лист. Я глянула: адресовано хранительнице Марьяне, печать альфы, и в конце — короткая приписка: «Прошу без совета. Это мой брак и мой развод». Приписка была лишней по уставу, и именно поэтому она была честной.
— Отправишь? — спросил он.
— Отправлю через Марту к утреннему обозу. Не через конного, через обозный. Обозный идет медленнее, но его никто не перехватывает.
Он кивнул, встал, и тут же забыл про свой клинок, прислоненный у двери. Я подняла его за рукоять и подала ему, не касаясь руки.
— Ложись в Моховой, — сказала я. — Не уезжай ночью. Утром поедем к воротам вместе. Марьяна должна застать нас обоих на ногах, иначе совет опять скажет, что один из нас был не в себе.
Он посмотрел на меня так, словно я только что сказала ему по-немецки. Потом понял.
— Вместе, — повторил он.
— Вместе — это не вместе в постели, Глеб. Это вместе у ворот, на холоде, при твоих людях и моих подписях. Если ты решишь, что это слишком, скажи сейчас, я поеду одна.
Он не сказал. Повесил клинок на пояс, натянул плащ у двери, обронив при этом мой запасной ключ с гвоздя у косяка — я забыла его там утром. Поднял и положил на стол.
— Это твой, — сказал он.
— Это мой, — согласилась я.
Он вышел, и я услышала, как скрипнула задняя калитка, и Лют наконец-то ушел. Свеча догорела до половины, и я поняла, что у меня в руке кружка с мятным отваром, остывшая так, что палец обжигает.
Я загасила свечу пальцами, обожглась о собственный воск и выругалась вполголоса. Марта всегда говорила, что я в работе забываю себя, и была права: кружка уже ледяная, а я только сейчас поняла, что держу ее. Отставила, достала из сундука чистый лист и переписала реестр долга набело, без помарок. Почерк у меня мелкий, ровный, лекарский — таким удобно писать рецепты, а не долговые расписки.
В реестре шесть лет: чистые травы для дома, роды для двух советниц, три ночи у постели старой Арденши, матери Глеба, когда она уходила. За ночь с Арденшей мне платили серебром, но в реестр я вписала только травы и время. Совет не любит, когда женщина считает ночи у постели свекрови, мне этого не простят.
Марта вернулась, и я услышала, что она не одна. Шаги тяжелые, мужские, но не Глебовы — Глеб ходит мягче, как кот, который притворяется медведем. Я вышла из-за стола и увидела на пороге Люта. Он стоял боком, не решаясь войти, и держал те самые сапоги с красным кантом двумя пальцами, как дохлую крысу.
— Лада Рейн, — сказал он, — совет велел передать дар мальцу лично. Под печать.
— У меня печать свободной травницы, — ответила я, — а не подьячей. И мальца нет дома. Он у Дарины Сокол, у нее и спросишь, если совету так хочется красного канта.
Лют сглотнул. Я видела, как у него ходит кадык. Он не хотел этой бумаги, ее ему дали как поручение, от которого нельзя отказаться, и теперь он стоял передо мной, маленький стражник, зажатый между волей альфы и волей старейшины.
— Там записка от Брона, — выдавил он. — Про сапоги.
Я взяла записку через платок, чтобы не оставлять на пальцах его пот. Развернула. Почерк Брона, круглый и казенный, как у человека, который подписывает приговоры не глядя: «Мальчик Степан, полукровка, переходит под защиту северной стаи как будущий охотник. Мать обязана явиться к совету для подписи опеки до заката».
Мать. У Степки нет матери. Его нашли у ручья в тряпке, с перерезанным пупком и волчьим ухом, и стая бросила его там же, потому что полукровка — это либо дар, либо позор, и совет в тот год выбрал позор. Я знала, потому что меняла ему повязку. Я знала, потому что никто, кроме меня, не пришел.
— У мальца нет матери, — сказала я, и голос у меня был ровный, без крика. — У него есть травница, которая зашила ему бок, и соседка-лекарь, у которой он теперь спит. Если совет хочет опеки, пусть пришлет поверенного и бумагу по уставу вольницы. Не через стражника с сапогами, а через Никиту Роя. Я подам встречный лист.
Лют посмотрел на меня так, будто я заговорила по-немецки. Потом сунул сапоги обратно под мышку и ушел, и снег под его ногами скрипнул жалобно.
Марта закрыла за ним дверь и перекрестилась.
— Господи, — сказала она. — И этот совет нам указывает, как растить детей.
— Совет указывает, как растить стаю, — ответила я. — А дети — это уже моя работа.
Я подошла к столу и приписала в реестр долга отдельной строкой: «Шесть лет, Степан, полукровка, брошен у ручья. Лечение, кормление, обучение. Оплате не подлежит, записываю как долг стаи передо мной лично». Марта молча кивнула и поставила под строкой свою подпись — кривую, с завитком, как курица лапой.
Потом я достала из-под лавки узел с сушеными корнями, который Марта забрала утром у Дарины, и разложила на столе. Корешки были мягкие, пахли медом и землей — Дарина собирала их сама. Я перебрала каждый, отложила сухие в сторону, свежие ссыпала в глиняный горшок. Завтра утром я сварю Степке грудной сбор, закатаю в бересту и отправлю с обозом. Не через конного — через обозный.
За окном кто-то прошел по тропинке, и я узнала по шагам Глеба. Он не остановился у двери. Я слышала, как он дошел до калитки, постоял там и вернулся назад к дому Олексихи. Значит, услышал про записку Брона. Значит, понял, почему я не взяла сапоги.
Я завязала узел с корнями, вымыла руки в тазу, вытерла льняным полотенцем. Вода в тазу пахла железом, и я вспомнила, что у меня в сундуке лежит чистая рубашка Глеба — его, не моя, — которую он оставил здесь прошлой зимой, когда ночевал у меня после ссоры с советом. Я достала ее, свернула и положила на край стола, чтобы он забрал, когда придет за письмом к Марьяне.
Не как подарок. Как вещь, которая мне не нужна.
Свеча совсем оплыла, и я зажгла новую, от огарка. Тени по стене легли длинные, и я увидела, что на моей рабочей тени нет вязи на запястье — или есть, но тень ее не показывает. Я поднесла руку к огню и посмотрела: вязь сидела ровно, темная, без трещин. Под ней гудело, как маленькая печь, и я впервые подумала, что эта печь когда-нибудь будет гореть не для Глеба.
Я дописала в реестре последнюю строку, запечатала его своей печатью травницы и убрала в сундук, под ножи и мази. Завтра этот реестр ляжет на стол Никиты. Завтра же Степка получит свой сбор. А послезавтра — ворота, северный холод, три печати совета и мое имя, написанное мной.
Дверь в траворезную скрипнула не сразу. Сначала я услышала, как кто-то тяжело переступил с ноги на ногу на крыльце, и снег под подошвой хрустнул так, будто человек этот давно стоял и думал, войти или нет. Потом ручка пошла вниз, и я поняла, что замок я не заперла — руки были в травяной горечи, я как раз перебирала корень окопника и думала о Степке.
На пороге стоял Глеб. Без плаща, в расстегнутой рубашке, в которой он обычно спал, когда оставался у меня после ссор с советом. Волосы мокрые от снега, у виска прилипли, и я впервые за шесть лет увидела на нем седину — тонкую, как волосинка, над левым ухом.
Я не встала. Корень окопника лежал у меня на колене, нож — на столе, руки пахли землей и медом.
— Забыл рубашку, — сказала я.
Он не двинулся с порога. Смотрел на мои руки, на нож, на окопник, и я видела, как у него дернулась челюсть — старый Глебов жест, когда он хочет сказать что-то тяжелое, а слов не подобрать.
— Лада.
— Я слышала про записку Брона. — Я переложила корень в глиняную миску и взялась за следующий. — Степка у Дарины, и совет его не получит. Не через Люта и не через сапоги.
— Я не про записку.
Тогда я подняла глаза. Он сделал шаг внутрь, и я увидела, что под рубашкой у него нет ничего — то есть была та самая чистая рубашка, которую я достала из сундука и положила на край стола час назад. Он надел мою рубашку. Ту самую, которую я отложила ему как ненужную вещь.
— Надень свою, — сказала я. — Или забери эту, но не носи в моем доме как знамя.
Он остановился у стола. Между нами оставалось два шага и табурет, на котором он сидел утром, когда подписывал долговое обязательство. Я помнила, как на этом табурете скрипнуло дерево под его весом, и как перо легло ему в пальцы, и как наши руки столкнулись над листом, и я тогда отдернула свою быстрее, чем следовало.
— Я пришел не за рубашкой, — сказал он. Голос у него был тот самый, ночной, который я слышала через стену, когда он возвращался от совета злой и уставший, и я варила ему мяту, и мы не разговаривали, и он засыпал у меня на плече. — Я пришел за письмом к Марьяне. Ты сказала — утром, через поверенного.
— Утром, — подтвердила я. — Через Никиту Роя. Не через тебя.
— Я знаю.
Он стоял, и я видела, как у него на скулах ходит желвак. Рубашка, которую он надел, была ему чуть узка в плечах — он за эти годы раздался, и я поймала себя на том, что смотрю на его плечи и думаю: «Моя работа. Моя ошибка. Моя мерка». Я отвела глаза.
— Тогда иди, — сказала я. — Я занята.
— Ты занята корнем, который варится для чужого мальчика, — тихо сказал он. — И письмом, которое ты пишешь не мне. И реестром, в котором шесть лет моей матери.
Я замерла. Нож в моей руке дрогнул, и я порезала палец у костяшки — неглубоко, но кровь сразу пошла алая, на белый корень, и я увидела, как капля упала на столешницу.
— Мать, — сказала я, и голос у меня сел. — Ты знаешь.
— Я перечитал хозяйственные книги, пока тебя не было в доме. Марта их не прятала. — Он сделал еще шаг, и теперь между нами оставался только табурет. — Я знаю про три ночи у постели матери. Я знаю про роды советниц. Я знаю, что тебе не платили серебром за лечение моей крови.
Я прижала порезанный палец к фартуку. Кровь остановилась быстро — я знала, как себя перевязывать, и руки у меня не дрожали. Но внутри что-то дрогнуло, и я это почувствовала, и злость поднялась такая, что я сама испугалась.
— Уходи, — сказала я. — Сейчас.
— Лада.
— Уходи, Глеб.
Он не ушел. Он положил обе ладони на мою спинку табурета, и я увидела, как у него побелели костяшки. От него пахло мятой — мой отвар, моя мята, — и это было хуже всего.
— Я не пришел просить прощения, — сказал он, и голос у него сорвался на полуслове. — Я пришел сказать, что долг — настоящий. Три тысячи серебром. Я подпишу сегодня, лично, не через казну. Через Никиту. Если ты пустишь меня к столу.
Я подняла голову. Он стоял надо мной, и я впервые за шесть лет смотрела на него снизу вверх не как жена, а как человек, у которого в руках нож, на столе чужой ребенок, а в сундуке — долговая книга.
— Сядь, — сказала я. — На тот табурет.
Он сел. Я положила перед ним чистый лист, перо и чернила. Рядом, не глядя на него, достала из сундука запечатанный реестр и сдвинула на край стола.
— Сначала долг, — сказала я. — Потом — Марьяна. Утром.
Он взял перо. Наши пальцы не столкнулись — я успела убрать руку. Но когда он наклонился над листом, я увидела, что у него на виске, у той самой седой волосинки, бьется жилка, и я отвернулась, чтобы он не увидел моего лица.
Я принялась перебирать корень. Он писал. Свеча оплывала, и я знала, что до утра мы оба не уснем, и что эта ночь будет длиннее, чем все шесть лет вместе взятые, и что к рассвету у меня на столе будет подпись, а на запястье — все та же вязь, только теперь я буду знать, что под ней горит не его печь.
Он писал долго. Я слышала, как скрипит перо по плотной бумаге, как он ровно дышит, как капает на пол стеарин — тонко, с тем особенным звуком, который бывает только в старых домах поздней осенью. Корень окопника я перебрала дважды. Потом отложила нож и стала смотреть в окно, за которым валил снег и было тихо, как в могиле.
Перо оторвалось от бумаги. Я не обернулась.
— Готово.
Голос был глухой, будто он говорил из-под воды. Я встала, обошла стол с его стороны и наклонилась над листом. Почерк у Глеба всегда был крупный, чуть неровный на росчерке, и я знала каждую букву его подписи, потому что шесть лет видела ее на хозяйственных расписках, на прошениях совета, на брачной вязи, которую он подписал когда-то одной левой. Три тысячи серебром. Из личной казны. Не через совет. Срок — до рассвета. Рядом, мелко, он вывел второй строкой: «В счет долга перед вольницей, за работу травницы Лады Рейн в доме Ардена с тысяча восьмого по тысяча четырнадцатый год».
Я прочитала дважды. Потом взяла с полки свою печать, подержала над огнем свечи и приложила к нижнему краю листа. Воск потемнел, застыл, стал тусклым, как старая медь.
— Зачем ты это сделал? — спросила я.
Он поднял глаза. В них было что-то, чего я раньше не видела, или видела, но запрещала себе замечать.
— Потому что Марта вела книги честно. И потому что мать умерла без меня у кровати.
Это было не объяснение. Это было признание. Я отставила лист, чтобы он не видел, как у меня дрогнули пальцы, и села обратно на свой табурет. Между нами опять оказался стол, нож, миска с корнем и его подпись, которая теперь лежала рядом с моей печатью.
— Теперь Марьяна, — сказала я.
— Да.
Я открыла сундук и достала запечатанный конверт. Письмо было написано ночью, корявым почерком, потому что я торопилась, и от этого строки вышли кривые, будто их вела не травница, а подвыпившая прачка. Я перечитала его при нем — специально, чтобы он знал, что я не прячусь.
«Хранительнице очага Марьяне. Прошу записать развод с Глебом Арденом, альфой северной стаи, по праву вольницы. Метка истинности подделана советом шесть лет назад. Подпись свидетеля — прилагается. Прошу снять брачную вязь при свидетелях у северных ворот до рассвета. Лада Рейн, травница. Печать.»
Я подняла голову. Он смотрел на письмо, и я видела, как у него побелели скулы.
— Ты знала про подделку? — спросил он.
— Подозревала. Теперь знаю.
— И молчала.
— Я ждала, пока ты сам спросишь.
Он встал. Табурет скрипнул, и я подумала, что надо будет починить ножку, а то она скоро совсем перетрется. Странная мысль для ночи, когда рушится шесть лет. Но я привыкла — у меня всегда в голове сидела работа, даже когда мир горел.
— Глеб, — сказала я, не глядя. — Я отдам письмо Никите на рассвете. Ты передашь Марьяне лично, через свою стражу, чтобы совет не успел перехватить.
— Почему через меня?
— Потому что совет не тронет гонца альфы. Тронут моего — не доедет.
Он постоял еще секунду, глядя на конверт в моих руках. Потом протянул руку, и я, против воли, отдала письмо. Наши пальцы снова не столкнулись — я успела убрать руку, но конверт на секунду остался у него, и я почувствовала, как бумага хранит тепло моей ладони.
— Утром, — сказал он.
— Утром, — повторила я. — И без стражников у моих дверей. Я сама выйду к Никите.
Он кивнул и пошел к выходу. У двери остановился, не оборачиваясь.
— Лада.
— Что?
— Рубашка. Я верну.
Новая свеча занялась с третьего огнива. Я переставила сундук ближе к окну, чтобы видеть, как падает снег, и начала его собирать.
Первым пошел нож. Я завернула его в холстину, потом в сухую пеньку, потом в кусок кожи, чтобы лезвие не звенело о стенки. Второй нож лег рядом, поменьше, тот, которым я резала кору для Дарины. Потом — шило, моток суровой нити, воск в жестянке, мел, уголь, чистые листы, пять штук, уже с моей подписью на левом поле. Я заранее подписывала пустые листы, чтобы не возиться при свечке.
Руки работали сами, а голова считала. Сундук не должен быть тяжелым, я понесу его сама. Дорога до ворот занимает полчаса, если идти через ельник. Если идти через ольховник, час, но там сугробы, и можно сорвать ногу, и тогда я приду к воротам не сама. Значит, через ельник, и плевать, что там меня могут увидеть с балкона северного крыла.
Я отложила сундук и пересчитала деньги. Медные гроши на пропитание в первый месяц. Пять серебряных монет на постой и инструмент. Один золотой, старый, материн, — его я спрячу в пояс, под рубашку. Если меня остановят у ворот и потребуют выкуп за проход, я заплачу. Не потому, что совету это положено, а потому что золото быстрее бумаги.
Марта приоткрыла дверь.
— Ты ложись, — сказала она. — Я сама соберу. Сундук, подушку, тулуп, я знаю.
— Ложись сама, — ответила я. — И с собой ничего не бери, кроме своей сумы. Я тебе потом пришлю.
Она села на лавку у порога, подобрала ноги, чтобы не качать ими, и стала смотреть, как я собираюсь. Я не стала ее жалеть. Жалость к Марте была бы сейчас подлостью: ей нужно было твердое лицо, а не мои слезы.
— Утром, — сказала я, не отрываясь от сундука, — ты отнесешь Степке его сбор в подклеть, через кухонную дверь. Потом пойдешь в свою комнату и ляжешь. Если спросят, скажешь, что я ушла сама, и ты не знаешь куда. Если спросят, при чем тут сапоги, скажешь, что сапог не было, был только сбор.
— А если спросят, почему я не остановила?
— Скажешь, что я не спрашивала совета. Это будет правдой.
Марта кивнула. Я заметила, что она не спорит, и это было хуже всего. Значит, она уже решила за меня. Значит, она пойдет со мной, даже если я ей запрещу. Значит, мне придется с утра оставить ей записку, в которой будет сказано: останься, или я не подпишу твою долю в реестре, и совет получит повод выгнать тебя как воровку.
Я написала эту записку, пока свеча была еще высокой. Оставила ее на столе у Мартиной кружки, придавив огарком. Пусть прочтет утром, когда меня уже не будет.
За окном скрипнул снег. Я замерла.
Шаги были тяжелые, мужские, и шли они не по тропинке, а прямо через сугроб, к самой двери. Я привыкла различать поступь: управляющий ходил мелко и часто, стражники — ровно, Глеб — широко, с задержкой на левой ноге, будто припадал на ту, что была ранена зимой. Эти шаги были ничьи. Незнакомые. Я встала, придержав рукой сундук, чтобы он не стукнул о стену.
— Кто? — спросила я, не повышая голоса.
— Поверенный, — ответили из-за двери. — По делу реестра.
Я посмотрела на Марту. Она уже встала и держала в руке скалку, которой мешала тесто, — единственное оружие, которое попалось. Я качнула головой: спрячь.
— Завтра, — сказала я двери. — Сейчас ночь.
— Дело не терпит утра. Совет велел передать до рассвета.
Я подошла к двери и не стала ее открывать.
— Положи под порог, — сказала я. — Я возьму, когда будет свет.
Помолчали. Потом под дверью прошуршала бумага. Потом шаги, те же тяжелые, чужие, отошли и стихли.
Я подождала, пока стихнет последний скрип снега, потом наклонилась и подняла свернутый лист. Печать на нем была сургучная, маленькая, с оттиском дубовой ветки — поверенный вольницы, не совета. Я развернула.
«По делу о возврате ремесла. К сведению разведенной жены. По пункту четвертому устава о ремесле поверенный вольницы подтверждает получение жалобы дома Ардена на отзыв лицензии. Жалоба принята к рассмотрению. До решения поверенного лицензия остается в силе. Подпись: Никита Рой».
Под именем стояла вторая печать, уже знакомая, — дубовая ветка и мелкий завиток по краю. Я перечитала дважды. Лицензия остается в силе. До решения. Значит, совет не может закрыть мне ремесло одним указом, нужно решение поверенного, а поверенный — Никита, и он, получается, уже принял мою сторону, не дожидаясь утра.
Я положила лист на стол и посмотрела на Марту.
— Сундук отложи, — сказала я. — Утром я выйду к воротам не как беглянка, а как травница, у которой есть бумага. Если совет вздумает меня задержать, я покажу этот лист. Если не поможет — тогда побег, и плевать.
Марта поставила скалку на место и перекрестилась, по-старушечьи, двумя перстами, не истово, а быстро, как делают, когда благодарят, а не просят.
— Стели постель, — сказала я. — Я лягу здесь, на лавке, у сундука. Если кто войдет ночью, я услышу первой.
Она кивнула и ушла. Я задула свечу, легла, не раздеваясь, и подложила под бок свой нож, завернутый в холстину. Тяжелый, теплый от руки. В траворезной пахло мятой и сухой полынью, и в темноте мне показалось, что пахнет и дымом — не свечным, а чужим, мужским, от его полушубка, который он забыл на крюке у двери.
Я закрыла глаза. Утром я встану, надену чистую рубашку, застегну пояс поверх золотой монеты, возьму сундук в левую руку, лист поверенного в правую, и пойду к воротам. Если меня не пустят — я покажу лист. Если не поверят — я постучусь в ворота соседней усадьбы, где живет Дарина, и попрошу ночлега и свидетелей. Если и там откажут — я пойду пешком по дороге, и тогда пусть попробуют догнать.
Под вязью впервые за шесть лет было не пусто. Была ровная, тонкая, как камышовая нитка, уверенность. Я спала, не видя снов, до первого петуха.
— Оставь себе. — Я отвернулась к корню. — Утром у меня не будет дома, в который ты можешь вернуть вещи.
Он вышел. Снег заскрипел под его ногами, и шаги стали глуше, глуше, и наконец стихли. Я сидела за столом одна, в траворезной, которая еще пахла мятой от его дыхания, и смотрела на подпись, лежавшую рядом с моей печатью. Три тысячи серебром. На рассвете. Утром я отнесу письмо Никите. Утром же Степка получит свой сбор. А послезавтра — ворота, северный холод, три печати совета и мое имя, написанное мной.
Свеча оплыла почти до середины. Я зажгла новую и стала собирать сундук.