К книге
Развод с альфа-волком. Я не твоя истиннаяГлава 10 Записка под печатью
50%
Глава 10 Записка под печатью
10

Я зажимаю колено ладонями и держу так, пока снег не начинает жечь кожу через подол. Тимоша сидит на корточках рядом, бледный до синевы под веснушками, и не плачет, только смотрит, как из раны сочится темное. Олексиха принесла чистую льняную тряпку и глиняную миску с ледяной водой из-под крана. Я промываю руки с мылом, обтираю их о фартук, достаю из жестянки настойку полыни на спирту и капаю ему на колено прямо поверх разодранной кожи. Тимоша шипит сквозь зубы и отворачивается, упираясь лбом в забор.

— Потерпи, — говорю я. — Терпи, маленький. Мне надо видеть, есть ли кость.

Он кивает, не глядя на меня. Я осторожно развожу пальцами края раны. Кость цела, сухожилие видно белесым жгутом, кровь идет ровно, без толчков. Жить будет. Я зашиваю его тонкой иглой, которую вытащила из собственной подушечки для трав, а нитку держу зубами, потому что обе руки заняты. Олексиха помогает — придерживает ему ногу повыше колена, чтобы не дергал.

Я заканчиваю шов, обматываю чистой тряпкой, поверх кладу компресс с отваром коры и прикладываю ладонь. Под брачной вязью у меня на запястье становится тяжело и сухо, как будто кто-то надавил на старое костяное кольцо.

— Это ничего, — говорю я Тимоше, отнимая руку. — Завтра придешь, я посмотрю. Через три дня сниму нитки.

Он утыкается лицом мне в плечо, и я чувствую, как дрожит. Маленький оборвыш в рваной куртке, от которого пахнет сырой псиной и дымом. Я глажу его по затылку — коротко, по-деловому, как гладят ребенка, чтобы он знал, что его здесь видят.

— Олексиха, — говорю я, не оборачиваясь. — Пусть переночует у тебя. Завтра приведешь его к крыльцу.

— Лада Рейн, — говорит она. — У тебя самого дома есть нечего, а ты чужого ребенка кормишь.

— Я его не кормлю, — говорю я. — Я его шью. Это разные вещи.

Она качает головой и уходит с Тимошей под руку через двор. Я сажусь на крыльцо, опираюсь спиной о столб и смотрю, как на обледеневшей дороге у лечебницы стоит всадник в черном плаще. Он не двигается. Я узнаю силуэт еще до того, как он спешивается, по тому, как держит повод, — коротко, без провиса.

Я встаю. Встаю не потому что хочу его видеть, а потому что на крыльцо больше не сесть, ноги затекли, и он все равно подойдет.

Глеб Арден идет через двор, и снег хрустит у него под сапогами. У него в руке свернутая бумага с сургучной печатью совета. Я узнаю оттиск — олень с опущенной головой, копыто на короне. Советская печать. Он останавливается у нижней ступени, не поднимаясь.

— Лада, — говорит он.

Я молчу. Жду.

— Я привез тебе это, — говорит он и протягивает бумагу. — Совет ставит подпись под твоей лицензией граничной травницы. Пятью голосами против одного.

Я не двигаюсь. Смотрю на бумагу в его руке, на его пальцы — холеные, с темными ногтями, в которых я когда-то узнавала свои.

— Почему ты мне это привез? — спрашиваю я. — Это не твоя подпись.

— Я голосовал за, — говорит он. — Остальные четверо тоже. Поэтому привез я.

— А где Брон?

— В совете. Не выходит из дому.

— Что ж, — говорю я. — Тогда он знает, что я сейчас эту бумагу разверну и прочту. А потом поеду в вольный реестр и положу ее в книгу. И его печать там останется навсегда, рядом с моей.

Я беру у него бумагу. Пальцы у меня холодные, и я случайно касаюсь его ладони. Под брачной вязью у меня на запястье становится тяжелее и теплее, и я знаю, что он это чувствует тоже. Я отступаю на шаг, разворачиваю свиток.

Там стоит мое имя. Лада Рейн. Травница. Лицензия граничной вольницы подтверждена советом северной стаи пятью голосами против одного. Под советом — подпись хранительницы Марьяны. Под ней — подпись поверенного Никиты Роя. И ниже, мелким почерком, приписка:

— Не действительно без подписи граничной вольницы, — читаю я вслух.

— Я знаю, — говорит он. — Это значит, что совет свою подпись поставил. Теперь тебе нужна подпись вольницы. Без нее лист — просто бумага.

Я складываю свиток. Смотрю на него. На его лице — впервые за много дней — нет приказа. Он не говорит мне, что делать. Он просто стоит и ждет, пока я сама решу, принять это у него или нет.

— Ты мог не привозить, — говорю я. — Брон велел тебе не привозить.

— Брон мне не указ, — говорит он.

— А кто тебе указ?

Он молчит. Я вижу, как у него на скуле ходит желвак. Потом:

— Сейчас — никто.

Я опускаю свиток в карман фартука. Там он ляжет рядом с печатью, которую я завернула в вощеную тряпку.

— Спасибо, — говорю я. — Езжай.

Он не двигается. Стоит и смотрит на меня, и я впервые за шесть лет вижу в его глазах, что он не знает, что делать. Это страшнее любого приказа.

— Завтра приедешь за ответом? — спрашиваю я.

— Нет, — говорит он. — Я приеду, когда ты сама позовешь.

Он поворачивается и идет к лошади. Я сажусь обратно на крыльцо, достаю из кармана свиток и разглаживаю коленом. Под вязью у меня на запястье впервые за шесть лет становится ровно тепло, и я не понимаю, нравится мне это или пугает.

Я перечитываю свиток третий раз и кладу его на колено. Под вязью у меня на запястье ровно тепло, и я впервые за много дней не хочу стряхнуть это тепло. Не хочу — и злюсь на себя за это.

Снег подсыпает тише, мелкой крупой. Олексиха зовет меня из-за угла — голос глухой, не на продажу.

— Лада, иди сюда. Тут у меня такое.

Я встаю, сую свиток за пазуху, иду за угол. У крыльца стоит Зина из Моховой, в стоптанных валенках и платке по брови, в руках у нее сверток из рогожи. Сверток шевелится.

— Нашла у ручья, — говорит Зина коротко. — Часа два ему, не больше. Пуповина перевязана грязной тряпкой, тряпка примерзла. Я побоялась трогать.

Я разворачиваю рогожу. Мальчик. Маленький, синюшный, рот открыт. Я прикладываю два пальца к грудине — сердце стучит часто и тонко, как у птенца. Дышит. Живой.

— Неси в избу, — говорю я Олексихе. — Грелка, чистая палка, кипяток в глиняном кувшине. И второй кувшин холодной. Живо.

Олексиха уходит. Я стягиваю с шеи шарф, кладу ребенка себе на колени прямо у крыльца, прямо в снег. Разворачиваю грязную тряпку на пуповине — тряпка холодная, мокрая, от нее пахнет железом и прелой травой. Я режу пуповину своим малым ножом, перевязываю чистой ниткой из кармана фартука, капаю настойкой календулы. Ребенок кричит, тихо, жалобно, и под брачной вязью у меня на запястье снова становится тяжело, будто кто-то надавил костяшками.

— Тише, маленький, — говорю я. — Тише. Сейчас будет тепло.

Олексиха выносит кувшин, я грею руки в кипятке, проверяю температуру запястьем — не выше крови. Заворачиваю ребенка в чистую льняную пеленку из своих запасов, прижимаю к себе. Он пахнет околоплодными водами, железом и зимой. Его сердце стучит в мою ключицу, и я считаю удары — ровно, часто, живо.

— Зина, — говорю я, не поднимая головы. — Ты где нашла его у ручья?

— Под вербой, — говорит она. — Где в прошлом году волчица тонула. Только в этот раз не тонул никто.

— Верба помечена?

— Нет. Только снег утоптан, и женский след босой. Босой по снегу, Лада. Видно, бежала.

Женщина бежала босиком по снегу с новорожденным, положила его под вербу, ушла. Я знаю этот почерк. Так уходят от стаи, когда рожать нельзя, и не от кого, и некому.

— Кто у нас в деревнях недавно тяжелый ходил? — спрашиваю я.

— Катька Шум, — тихо говорит Олексиха. — Но она у тебя уже вторую неделю на лечебке лежит, с плечом. Больше некому.

Катя Шум. Молодая волчица с больным плечом, которая две недели назад пришла ко мне без документов и молчала, откуда у нее такой перелом. Катя Шум, которая ночевала у меня в боковушке, ела мою кашу и плакала во сне. Я кормила ее, шила ей плечо, молчала о причине раны. И теперь у меня на руках ее ребенок, а ее самой нет.

— Ступай к Дарине Сокол, — говорю я Зине. — Скажи — пусть пришлет Степка. И пусть никому, кроме нас троих. Ясно?

— Ясно, Лада.

— И вот еще, Зина. Ты нашла ребенка у ручья. Не я. Ты. Если спросят — так и скажешь.

Зина кивает. Уходит.

Я несу ребенка в избу, кладу в корзину, которую Олексиха застелила чистой рогожей и положила грелку. Укрываю шалью. Мальчик спит. Я стою над ним, и у меня в голове ровно две мысли. Первая — Катя не могла уйти. У нее повреждено плечо, ей больно, она лежала в моей боковушке, она не могла. Вторая — Катя могла. Уйти босиком по снегу, родить под вербой, положить ребенка, уйти, чтобы ее не нашли. Потому что если найдут — ребенка заберут в стаю, а ее — назад к мужу.

Под вязью у меня на запястье становится сухо и горячо, и я впервые за долгое время чувствую в этом что-то похожее не на чужую руку, а на свою собственную. Я глажу ребенка по голове — коротко, по-деловому — и шепчу:

— Никуда я тебя не отдам.

Степко приходит через полчаса, красный с мороза, в мокрых валенках. Он смотрит на корзину, на ребенка, на меня — и молчит, как взрослый. Потом говорит:

— У меня в шапке вторая пеленка, чистая. Я принес, когда Зина сказала.

— Молодец, — говорю я. — Иди нагревай воду, будем мыть. И вот тебе медная копейка — беги к Дарине, пусть даст мне свою подпись под лицензией. Не подпись под лицензией. Подпись под этим. Пусть напишет: Зина из Моховой нашла у ручья новорожденного мальчика, приняла травница Лада Рейн, свидетели Степко и Олексиха. Пусть подпишет и поставит свою печать. Мне нужна эта бумага к утру.

— К утру успею, — говорит Степко и уходит.

Я сажусь у корзины, кладу руку на грудь ребенка. Сердце стучит ровно. Я достаю из-за пазухи советский свиток, разворачиваю на колене, читаю последнюю строку: не действительно без подписи граничной вольницы. Кладу свиток рядом с корзиной. Бумага с печатью оленя и чистая пеленка, на которой спит подкидыш, — они теперь лежат рядом на одной лавке, и я впервые понимаю, что это и есть мой настоящий реестр.

За стеной хрустит снег — кто-то идет к крыльцу. Шаги тяжелые, осторожные, незнакомые. Я встаю, прикрываю корзину шалью, иду к двери.

На крыльце стоит Вера Северова. В дорожном плаще с меховым воротником, в котором я узнаю свой старый, из дома Ардена. Без охраны. Одна.

— Пустишь? — говорит она тихо.

— Нет, — говорю я.

Она не уходит. Стоит и смотрит на меня, и впервые в ее глазах я не вижу ни расчета, ни злости. Только усталость и страх.

— Я знаю, кто его мать, — говорит Вера.

— Я тоже знаю.

— Она просила меня забрать его. Увезти в стаю. Сказала, что иначе ее убьют.

— Кто убьет?

— Муж.

Мы молчим. Снег идет. Под вязью у меня на запястье становится тяжело и холодно.

— Зачем ты мне это говоришь? — спрашиваю я.

— Потому что ребенка у меня заберут, — говорит Вера. — А у тебя — нет.

— С чего ты взяла?

— Потому что у тебя уже есть мой ребенок. Уже есть мой ребенок. Я это вижу по тому, как ты его держишь.

Я не отвечаю. Стою в дверях, и в первый раз за все время, что мы знакомы, я вижу в Вере Северовой не советницу по ритуалам и не новую избранницу Глеба. Я вижу женщину, которая тоже бежала босиком по снегу и положила своего ребенка под чужую вербу. И теперь стоит на моем крыльце, и не знает, как войти.

— Вера, — говорю я наконец. — Если ты войдешь в этот дом, ты войдешь как свидетель. Не как гостья. Не как сестра. Как свидетель. Я запишу каждое твое слово. Ты это понимаешь?

— Понимаю, — говорит она.

— Тогда входи.

Я отступаю в сторону. Вера Северова входит в мою лечебницу, и под вязью у меня на запястье впервые за шесть лет становится ровно и тихо, будто там, под старой печатью, наконец просыпается что-то, что я уже похоронила.

Вера стряхивает снег с воротника моего же плаща, и я смотрю, как тает снежинка на черном меху, и думаю: чужой мужской запах на нем выветрился, остался только дорожный холод и чуть-чуть лаванды. Она входит в сени, останавливается у порога, и я вижу, что она считает комнату так же, как я когда-то считала свою траворезную: где выход, где нож, где ребенок. Я прикрываю дверь в боковушку спиной, ладонью удерживаю скобу, и Вера не делает шага к ней. Это первое, что она делает правильно.

— Садись, — говорю я, показывая на табурет у печи. — Сюда. К свету. Чтобы я видела твое лицо.

Она садится. Складывает руки на коленях, и я замечаю, что пальцы у нее длинные, холеные, но под ногтем большого пальца — засохшая кровь. Не своя. Я знаю, как пахнет чужая кровь, и запах железа от нее идет слабый, но я не спрашиваю пока.

— Говори, — говорю я. — Медленно. С именами. С датами. С тем, что ты сама видела, отдельно от того, что тебе сказали.

— Катя Шум пришла ко мне третьего дня на рассвете, — говорит Вера, и голос у нее ровный, но я слышу трещину на слове рассвете. — Босиком. В одной рубашке поверх исподнего. Живот уже опустился. Она стучала в мое окно, и я открыла, потому что думала — беда.

— Ты живешь в Моховой?

— Снимаю угол у вдовы Брон. Той самой. Нет, не у того. У женщины. Вдова Брон, по мужу, по деду. Плачу ей за угол и за молчание. — Вера смотрит на меня. — Я не советница, Лада. Я живу в чужой деревне и сплю на чужой подушке, и стая платит мне за то, чтобы я была удобной.

Я молчу. Жду.

— Катя родила у меня, — продолжает Вера. — На полу, в моем углу. Я резала пуповину своим перочинным ножом, перевязывала ниткой из рубашки. Ребенок был синий, я думала — не закричит. Заплакал. Катя лежала, смотрела в потолок, и говорила: забери его. Увези в стаю. Спрячь. Скажи, что он мертвый. Скажи, что ты нашла его у ручья. Скажи что угодно. Она не хотела, чтобы муж нашел ребенка. Муж у нее — Роман Шум, волк из северной стаи, брат старшего советника.

Я знаю Романа Шума. Я шила ему рваную рану на предплечье два года назад, когда он поругался с пьяным соседом в кабаке. Руки у него тяжелые, глаза пустые. Если он бьет жену так же, как бьет кулаком по столу, то у Кати перелом плеча, который я лечила, — это минимум.

— Что было потом? — спрашиваю я.

— Потом она ушла, — говорит Вера. — На рассвете. Сказала: я вернусь, когда узнаю, что ребенок в безопасности. Оставила мне полотенце с родовым знаком Шумов, вышитым красной ниткой, и медную копейку. Я держала ребенка сутки, потом поняла, что не прокормлю. Молока у меня не пришло. Пошла к Зине. Сказала, что нашла у ручья. Зина поверила, потому что она из тех, кто верит, что дети приходят из-под вербы.

— А муж Катин?

— Ищет. С ножом. С собакой. С людьми. — Вера смотрит на свои руки. — Если он узнает, что я взяла ребенка, он убьет меня. Если узнает, что ребенок у тебя, убьет нас обеих. Но не сейчас. Сейчас он ищет у ручья.

Я киваю. Встаю, иду к печи, наливаю в ковш воды из чугуна, ставлю на угли. Не оборачиваясь, говорю:

— Сколько ты хочешь за молчание?

— Нисколько, — говорит она тихо.

— Встань, — говорю я, и она встает, и я поворачиваюсь к ней, и ковш у меня в руке, и пар идет мне в лицо, и я впервые за шесть лет смотрю на эту женщину так, как смотрит травница на больного, а не как жена на соперницу. — Снимай плащ.

— Что?

— Плащ. Снимай. Мне нужно посмотреть, не ранена ли ты. И мне нужно, чтобы ты положила его на лавку, а я накрыла бы ребенка, потому что в доме холодно, а у меня есть только моя шаль.

Она медленно расстегивает застежку. Плащ скользит на лавку, и под ним простая холщовая рубаха, и на шее у Веры — тонкий розовый шрам, свежий, заживающий, будто кто-то держал ее за горло и не отпускал. Я подхожу близко, беру за подбородок, поворачиваю голову. Шрам глубокий. Это мужская рука, и когти, и стая. Я отпускаю.

— Кто?

— Глеб, — говорит она, и я слышу, как у нее срывается голос. — В ту ночь, когда он пришел сказать мне, что развода не будет. Что совет решил иначе.

— Он тебя бил?

— Он держал. За шею. Сказал: ты не жена, ты гостья. Гостью можно выставить в одной рубахе. Я закричала, и он отпустил. И ушел.

— Почему ты не ушла сразу?

— Потому что у меня нет сундука, — говорит Вера, и смеется, и смех у нее сухой, как треск льда. — И нет лицензии. И нет ни одной подписи ни в одной деревне. И потому что я думала, что если я буду удобной, то хотя бы выживу.

Я молчу. Потом говорю:

— Ложись на лавку. Животом. Шею я тебе перевяжу. Потом дам тебе каши и ковш воды. Потом мы с тобой сядем и запишем каждое твое слово на бумагу, и ты поставишь подпись. Не как сестра. Не как гостья. Как свидетель. И я завтра же отнесу эту бумагу Дарине Сокол и положу рядом со свитком о лицензии. И пусть Роман Шум попробует прийти в этот дом после этого.

Вера ложится на лавку, и плащ накрывает ей спину, и я достаю свой футляр с иглой и ниткой, и руки у меня ровные, и под вязью у меня на запястье впервые за шесть лет становится не холодно, а ровно. Я шью ей шею, и она не кричит, только сжимает пальцами край плаща, и я вижу, что под ногтем большого пальца у нее — Катина кровь. И я знаю, что не прощу ей ни совет, ни метку, ни Глеба. Но сегодня я зашью ей шею, и завтра мы поставим две подписи под одним делом, и это будет первая бумага, которую Вера Северова подпишет не в пользу стаи.

Я промываю рану настойкой календулы, и запах травы забивает железо, и Вера впервые за долгое время выдыхает. Я слышу, как за стеной, в боковушке, тихо сопит ребенок, и как за окном скрипит снег под чужим сапогом, и я знаю, что это Степко вернулся с подписью Дарины, и что подпись эта ляжет под лицензией граничной травницы, и что к утру у меня будет бумага, которая стоит дороже любого свадебного кольца.

Я слышу, как Вера поворачивает голову, и шов на ее шее тянется, и я кладу ладонь ей на затылок, чтобы не дернулась.

— Тихо, — говорю я. — Еще стежок. Больше не будет.

Она выдыхает, и я чувствую под пальцами, как у нее ходит кадык. Я отрезаю нитку, промокаю рану чистой тряпкой, заматываю полоской холста. Сажусь рядом на край лавки. Мне нужно, чтобы она поняла: я не отпущу ее, пока не запишу.

— Сейчас Марта принесет кашу и бумагу, — говорю я. — И мы сядем за стол. И ты мне продиктуешь все с начала. Имена. Даты. Сколько раз. Чем били. Я запишу, ты подпишешь. Не как сестра. Как свидетель.

— Зачем тебе это, — спрашивает Вера, не поднимая глаз.

— Затем, что Катя Шум у меня на столе лежала с переломом плеча, и я тогда промолчала. Я тогда сказала себе — муж и жена, не мое дело. Я больше не хочу так говорить себе. Мне нужна твоя подпись под твоими словами. Не под моими. Я не вправе за тебя говорить.

Она молчит. Потом говорит тихо:

— А если потом, когда я уйду, я откажусь? Скажу, что ты заставила?

— Не откажешься, — говорю я. — Потому что я отнесу эту бумагу Дарине Сокол. И Дарина Сокол, если ты откажешься, пойдет к Олексихе. И Олексиха пойдет к Зине. И Зина пойдет к матери ребенка. И мы с тобой обе знаем, что мать ребенка скажет. Ты откажешься — и тебя выдадут не стае. Тебя выдадут бабам. А бабы, Вера, страшнее любого совета.

Она смотрит на меня, и я вижу, как у нее на скулах проступает румянец, и понимаю, что она впервые за долгое время не притворяется. Она устала притворяться.

За стеной слышно, как Марта ставит чугунок на стол. Я встаю, иду к двери, приоткрываю. Марта смотрит на меня, и я вижу, что она уже поняла. У нее в руках не только каша — у нее в руках чернильница и чистый лист, и перо, и она кладет все это на стол, и ни слова не говорит. Она знает, что нельзя сейчас говорить. Она знает, что если Вера увидит, что Марта смотрит жалостливо, она закроется.

Я веду Веру за стол. Сажаю. Сажусь напротив. Обмакиваю перо.

— С третьего дня, — говорю я. — С имени. С того, что ты сама видела.

И Вера начинает говорить.

Она говорит час. У нее ровный голос, и только иногда сбивается на полуслове, и я жду, пока она снова соберется, и не тороплю. Я записываю имя за именем, дату за датой, и у меня выходит лист, и второй, и я беру третий, и на каждом внизу ставлю свою печать травницы, и каждый заканчиваю одной и той же фразой: свидетельница Вера Северова, вольная, в здравом уме, подписью подтверждаю. И она подписывает. Медленно. Старательно. Буква С у нее выходит с длинным хвостом, будто она в детстве писала пером и не разучилась.

Когда она ставит последнюю подпись, я беру листы, кладу в жестянку из-под мази, ту самую, где уже лежит моя печать. Заливаю воском. Кладу жестянку под разделочную доску в углу. Та же схема, что с печатью. Если кто-то придет искать — не найдет. Если кто-то решит, что бумаг нет — бумаги есть.

— Завтра, — говорю я Вере, — ты пойдешь со мной к Дарине Сокол. Не одна. Со мной. И там ты повторишь ей то, что сейчас сказала мне. И Дарина поставит свою подпись под твоими словами как лекарь. И это будет бумага, которую совет не сможет забрать. Потому что она не в доме Ардена. Она в доме Сокол. А дом Сокол — вольная земля.

— А ребенок? — спрашивает Вера.

— Ребенок остается у Зины. Зина его выкормит. Зина его не выдаст. Зина из тех баб, что не выдают. Когда Роман Шум придет спрашивать — ребенка нет. Есть у бабы на руках внук от племянницы, и баба не помнит, от какой именно племянницы. А внук — мальчик, крепкий, и растет.

Вера смотрит на меня, и я вижу, что у нее впервые за этот день глаза сухие. Не мокрые, не красные, а просто сухие. Усталые.

— Иди к печке, — говорю я. — Согрейся. Марта тебе даст каши и воды. А мне нужно написать еще одно письмо.

Она уходит к печке, я слышу, как Марта ставит перед ней миску, и как ложка стучит о край. Я сажусь за стол, беру чистый лист. Пишу: хранительнице Марьяне, в дом очага. Пишу: прошу записать развод по обряду вольницы, без брачной вязи, с возвратом кольца и печати. Пишу: копию реестра прошу выдать мне, вторую — оставить в вольном реестре. Пишу: подписью подтверждаю, Лада Рейн, травница, лицензия номер такой-то, печать.

Ставлю печать. Свою. Настоящую. Ту, что уже шесть лет лежит в жестянке под половицей и которая сейчас впервые за шесть лет касается бумаги в моих руках.

И под вязью у меня на запястье становится тепло. Не горячо. Не больно. Тепло, будто там, под кожей, впервые зашевелилась та, кого я шесть лет не слышала. Волчица не воет. Не рычит. Просто дышит. Впервые ровно.

Предыдущая главаГлава 10 из 20Следующая глава