Глава 16
Смотрю на поэта с неподдельным интересом и понимаю — не такой он, как на портретах. Обычный молодой повеса. Живой. И даже чересчур.
На месте не стоит — с ноги на ногу переминается, с любопытством оглядывая комнату и гостей. Глаза бегают, цепляют то одно, то другое.
На мне вот взгляд задержал, но, не признав, перевел взгляд на одну пышную молодую тётку в таком же пышном платье с декольте. На такую грех не посмотреть.
Есть же бабы в русских селениях… Тьфу, не туда заехал… среди дворянок тоже, оказывается, попадаются экземпляры. Дама просто пышет здоровьем. Кровь с молоком, как говорится. Щёки налитые, плечи широкие, всё при ней… и даже, пожалуй, с запасом. Такая, верю, и пятерых, и десятерых даже запросто родить сможет.
И, судя по выражению лица Пушкина, он с моими расчётами полностью согласен.
Разумеется, ни о каком «пропустим даму вперёд» тут и речи быть не может. Перед императором все равны… вернее, все одинаково ничтожны, пока он сам не решит, кого удостоить вниманием. Кого позвать, когда позвать и в каком порядке — это уже его, царское, дело. Остальным остаётся только стоять и ждать.
И первым удостаивается чести не дама и даже не Пушкин, а седой старец — сухой, строгий, в чёрном одеянии духовного звания. Судя по виду — кто-то из высших священников: то ли архимандрит, то ли кто ещё поважнее.
Я же всё это время наблюдаю за молодым поэтом и тихо улыбаюсь своим мыслям.
Гений. Задира. Мот. Бабник. Игрок.
Так, кажется, о нём и писали современники. И ведь ни одно из этих качеств у меня особого осуждения не вызывает.
Ну, гений — это вообще без комментариев.
Задира — значит, с характером, в обиду себя не даст.
Мот — отчего бы и нет, коли деньги водятся?
Бабник… тут, как говорится, дело житейское.
Разве что играть он мог бы, конечно, и поменьше.
Старик вышел так быстро, будто только поздороваться с государем и заглядывал. Однако ж вид у него был вполне довольный. Хотя, может, просто умеет держать фейс.
— Господа, Пушкин и Голозадов здесь? — из кабинета Николая вышел статный и важный придворный.
— Здесь, — отозвался я.
И почти одновременно со мной — Пушкин:
— Да, здесь. Я — Пушкин.
Вот же зараза… Специально ведь уточнил, чтобы ни у кого даже мысли не возникло перепутать. Нас тут двое, и кто Голозадов — поди пойми.
О поэте, конечно, многие слышали… но вот в лицо знали, думаю, далеко не все. Это вам не будущее: ни тебе интернета, ни учебников с портретами на каждой странице. Ни, тем более, газетных листков с фото автора рядом с его стихами.
Но покер-фейс я держать умею не хуже того самого священника. Опыт, знаете ли… Поигрывал и в покер.
Кстати… а играют ли в него здесь? Вот где возможность для меня поднять деньги влегкую!
Я стоял ближе к двери и успел зайти первым.
Царь был не один — рядом с ним крутилась девчонка лет… ну, на глаз — ещё ребёнок. Дочка, не иначе. Кому ещё позволено было бы перебирать бумаги на папином столе?
Впрочем, ребёнок тут же скользнул в неприметную дверь в глубине комнаты.
— Присаживайтесь, господа поэты, — произнёс Николай негромко и кивнул на ряд стульев у стены.
Пушкин недоумённо покосился на меня, явно пытаясь сообразить, откуда в их поэтическом мире взялся ещё один «собрат по перу» и почему он о нём ни сном ни духом.
Я ведь публикуюсь под псевдонимом — и, конечно, выбрал его куда благозвучнее своей родной фамилии. Нет, не Безвременский, как поначалу хотел… а нечто поизящнее, поприятнее на слух. Чтобы звучало и, что немаловажно, дамам нравилось.
— Может статься, вы и удивлены, господа… Однако ж выбрал я вас двоих за красоту… красоту слога, разумеется. И вы, Алексей, и вы, Александр — люди несомненного таланта.
Николай говорил спокойно, но стоило ему остановить на мне взгляд, как возникало непреодолимое желание вытянуться по стойке смирно.
— Кстати, песню, что вы, Алексей, дочери моей при прошлой нашей встрече преподнесли, — продолжил император, — она весьма одобрила. Так что же насчёт мелодии? Господин Верстовский готов записать её хоть сегодня.
— Есть у меня в голове мелодия, и более того, мой крепостной слуга бойко её на гитаре наиграть сможет. Прикажете — хоть сегодня представит, — ловко обошёл я тему неизвестного мне Верстовского.
Пушкин снова посмотрел на меня — уже внимательнее, пристальнее. Во взгляде мелькнуло что-то вроде благожелательного удивления. Как это так — кто-то ещё, помимо него, может слыть мастером слова? Да ещё и с императором, выходит, знаком?
— Я бы, впрочем, отметил из поэтов прежде всего Жуковского, — не тушуясь, вступил он в разговор. — Да и Батюшкина с Вяземским нельзя обойти молчанием… а уж мой парнасский брат Дельвиг…
Ясно было: перечисляет он фамилии не просто так, а в пику мне.
Мол, поэты — они вот, известные, признанные… а ты, сударь, откуда тут такой взялся?
Впрочем, я не обиделся. Наоборот — даже любопытно стало.
— Не дерзну назвать себя великим знатоком поэзии, но некоторые строки мне запали в память. «Бородино» Алексея… и ваш, Александр Сергеевич, «Кавказский пленник». Да вот недавно «Бориса Годунова» мне читали.
Говорил он просто, без напыщенности, и к нам государь, надо признать, был весьма милостив.
— «Евгений Онегин» Александра Сергеевича — поэма, думаю, на века. Читается легко, и мысли — не пустые, — вставил я свои пять копеек.
В этом времени я читал только первую главу. А в том… конечно, читал всё. Наверное… В школе, во всяком случае, должны были заставить. Письмо Татьяны к Онегину — точно помню, зубрил. И сочинение, кажется, писал… или списывал. Не суть.
— Вторая глава в следующем месяце должна выйти, — сказал Пушкин и, глянув на меня, добавил: — А мне, признаться, у Алексея Воскресенского нравится: «Я вас любил: любовь ещё, быть может…». Скажу откровенно — я бы лучше не написал, — улыбнулся обкраденный мною поэт.
Ещё как бы написал! Именно ты это и написал бы!
Стыдно, конечно. Но внешне я, к счастью, не дрогнул. Разве что самую малость порозовел — да и то это можно списать на удовольствие от похвалы.
Стырённое у Пушкина «Я вас любил» я, помнится, читал только Ольге в имении да на заседании Общества русской словесности. И опубликовано оно, точно.
И, что особенно пикантно, сам Пушкин, выходит, его слышал. И ему понравилось. Вот уж ирония судьбы: автор в восторге от собственного произведения!
Как, впрочем, и помещик-миллионщик Черепанов — тот вообще расщедрился: и денег за стих отсыпал, и перстеньком одарил.
Вообще из опубликованного у меня от силы штук пять стишков. Зато одно — отрывок про Волгу, из Некрасова — в газетах мелькало аж трижды. Больше, кажется, только «Бородино» печаталось.
А недавно Полозков ещё и мои вирши, посвящённые его жене, опубликовал:
«Я не унижусь пред тобою». Так и напечатал — с пометкой: мол, посвящается моей супруге.
— Что-то, может, новое, господа поэты, зачтёте? — добродушно предложил Николай.
К этому я был не готов. Шёл на встречу, рассчитывая только помочь с подбором мелодии к своей песне — а тут, извольте, стихи подавай. И в голове, как назло, ни одной путной строчки.
Я с надеждой глянул на Пушкина.
Тот поднялся не спеша, постоял с минуту, очевидно подбирая строки, и начал:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слёз, ни пени.
— Это… про что? — спросил я, не сразу уловив смысл.
Слова красивые, звучат мягко… но мысль ускользает.
Пушкин посмотрел на меня без тени раздражения и ответил:
— О моей любви. Амалия Ризнич… Она в прошлом году умерла. Не публиковал ещё. Да и не знаю, буду ли — не всё ныне мне позволено печатать.
— Теперь я ваш личный цензор, так что творите смело, — заявил растроганный стихом Николай. — И, кстати, столицу вам отныне посещать дозволено.
Ах да… Пушкин же в ссылке. Сильно. Мне, к слову, личного цензора не предложили.
— Благодарю, государь. Это весьма кстати — соскучился я по живой жизни, — склонил голову Пушкин, не вставая.
Я тоже решил не отмалчиваться:
— А мне Москва больше по сердцу. Кто в Москве не бывал — красоты не видал.
Беседовали недолго. Меня расспросили о планах и велели сегодня же напеть — или на гитаре наиграть — мелодию для «Трёх белых коней».
А вот Пушкину вдруг задали весьма острый вопрос: где бы он был четырнадцатого декабря?
— Возможно, оказался бы со своими друзьями, — тихо ответил Александр Сергеевич.
— Ну что ж… хвалю за честность, — неожиданно одобрил император.
Выходим мы, что называется, окрылённые.
Пушкин — тем, что с него, по сути, опала снята, а я — знакомством с его кудрявой головой.
— Право, хотел иной стих прочесть, — делится он по дороге, явно ещё под впечатлением. — На языке вертелся… Мой ответ Вяземскому — на его «Море».
— Не слыхал, — честно признаюсь я.
— Так никто и не слыхал, — усмехнулся он. — Вот извольте…
И, не сбавляя шага, на ходу начал:
Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник.
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник!
— Гнусный век? — не удержался я. — Эх, Саша… — а мы с ним уже на «ты», причём по инициативе самого поэта, простого в общении, — мало ты, брат, знаешь о гнусностях. Да наша империя — одна из самых честных, — с жаром начал я, сам удивляясь, с чего вдруг взялся его переубеждать.
Пушкин посмотрел на меня внимательно — и с каким-то тихим упрямством ответил:
— Повод частный был. Тургенева англичане выдали… везли морем. Да только стих не об одном море вышел. И век наш… не из лучших. Свободы много на словах, а на деле — каждый либо давит, либо сам под гнётом ходит.
Тургенев? Это не тот ли… Нет, тот позже будет. Однофамилец, наверное…
— Вильгельму срок смягчили — до пятнадцати лет, а Пущину смертную казнь заменили вечной каторгой, — почти шёпотом добавил Пушкин, и я увидел, как он взволнован.
Вона какие мысли в его кудрявой голове бродят… Чистой воды революционер. Впрочем, время нынче такое — модно быть вольнодумцем. Или хотя бы слыть им.
Я этих настроений не разделяю. Но и переубеждать никого не собираюсь, а тем более что-либо тут менять… даже если и смогу. Плевать мне на все эти разговоры о свободе. В прежней жизни я уже наелся всяких «перемен к лучшему» — до икоты. Хочется просто жить, а не бороться за какую-то идею.
Это, конечно, рассуждения пожившего циника Германа Карловича. А молодой Пушкин ещё искренне верит в лучшее для своей страны.
— Людей, конечно, жаль, — дипломатично сказал я.
И имел в виду прежде всего тех солдат, которых погнали под пули командиры, сами толком не знавшие, чего хотят.
— Я, Алексей, рад знакомству с тобой, — вдруг широко улыбнулся Александр и по-дружески хлопнул меня по плечу. — Не пропустить ли нам по кружечке? У меня вечером визит к Соболевским, да в салон к Зинаиде Волконской звали.
— Как? Позволь… а я как раз туда и направляюсь, — остановился я. — Говорят, там можно господина Верстовского застать.
И показываю Пушкину бумагу — для этого самого композитора.
Когда мы выходили, лакей сунул мне её — мол, для музыки поезжайте туда-то и туда-то, на Тверскую.
— Вот это неожиданность! — оживился Пушкин. — А поедем вместе! Где твой слуга-балалаечник?
— Гитарист он, — поправил я и кивнул в сторону. — Вон моя карета стоит.
Пушкин оглядел её с явным скепсисом, словно сомневаясь, доедем ли мы на ней вообще хоть куда-нибудь.
— Ничего, Лёшка, бедность не порок… — протянул он с усмешкой. — Вот подлость — дело другое.
— Здравствуйте, Александр Сергеевич! — Тимоха узнал поэта и, судя по физиономии, был порядком удивлён.
— Ты что же, братец… стихи мои знаешь? — не меньше его удивился Пушкин.
— На Тверскую, к Волконской, — поспешно распорядился я, незаметно показывая Тимохе кулак, чтобы не умничал. — Дорогу, Саша, покажешь? И про хозяйку по дороге расскажи. А то я, видишь ли, в своей костромской глуши о московской знати осведомлён слабовато.
— Сам там не бывал, но друзья рассказывали, — пожал плечами Пушкин. — А хозяйка — оперная певица, композитор, княгиня! Слышал вот намедни…
К концу нашего недолгого пути я знал о княгине, кажется, уже всё. Ну, во всяком случае — всё, что знали о ней московские сплетники.
Наконец показался нужный нам дом. Да какой там дом — дворец!
Высокий особняк в классическом вкусе, с колонным портиком, каретной аркой и белыми ступенями. Он больше походил на уменьшенную копию императорского дворца, чем на частное жильё.
У входа нас остановил молодой, прилично одетый парень — по виду из прислуги или приёмных.
— Как прикажете доложить? — спросил он, явно не признав нас.
— Доложи: Александр Пушкин и Алексей Воскресенский, — опередил меня мой спутник.
Ну хоть не, прости господи, Голозадов… и то хлеб.
— Э… барин, слуга с вами? — кивнул он на деловитого Тимоху с гитарой, которого я вынужден был взять с собой.
— Со мной. Ждут нас обоих. Скажи, а Верстовский здесь?
— Изволил недавно прибыть. Пожалуйте за мной, — ответил уже не парень, а появившаяся девица — тоже из прислуги, но такая, что у Тимохи глаза сразу заблестели, как у мартовского кота.
Да и мы с Пушкиным, признаться, не остались равнодушны.
Фигура у девицы ладная, походка плавная — идёт, будто знает, что на неё смотрят.
Мы двинулись за ней следом.
Походка — грех, признаюсь прямо,
И взгляд — опасней, чем беда;
Идёт… и думаешь упрямо:
Вот с этой — можно б и туда…
Тихо продекламировал я Пушкину уже на входе в залу.
— Чьи сии строки? — тут же поинтересовался он, чуть повернув ко мне голову.
— Мои. Только что сочинил.
И ведь, что интересно, не соврал.
Смотри-ка, как на меня общество гения действует…