Горькая полынь осела на пальцах, когда я ссыпала последнюю щепоть в жестяную банку. В лечебной пахло лавандой и старым деревом, на столе лежала чистая тряпица для новой повязки Лучику. Я завязала узел на правом конце — не на левом, как вязала прежняя хозяйка, — и тут же почувствовала на себе чужой взгляд.
В дверях стояла самка из круга. Не старшая с родовой булавкой, другая — моложе, с туго стянутым узлом на затылке и юбкой, от которой пахло воском и чужими духами. За ее спиной маячила служанка с корзиной.
— Таис Ровен, — голос у самки был ровный, будто она не впервые произносила мое имя перед людьми. — Круг приказал снять мерку для подвенечного платья. Кандидатка приедет через двенадцать дней. Платье шьют заранее, чтобы к сроку село по фигуре.
Я выпрямилась, не выпуская банку из рук.
— Я не невеста.
— Это не обсуждение. Это обычай.
Служанка шагнула вперед, раскатывая на руке ленту с делениями. Самка смотрела на меня так, будто я была частью мебели, которую привычно переставляют.
— Подними руки, — велела служанка.
Я поставила банку на стол. Медленно, чтобы они видели каждое движение. Потом отступила на шаг, и моя спина коснулась стены с записями прежней хозяйки.
— Нет.
Самка подняла бровь.
— Ты гостья в этом доме, няня. Тебя наняли на две недели. Если хочешь остаться до приезда истинной — сними мерку.
— Если истинная приедет в дом, где ей заранее сшили платье на чужое тело, — ответила я, — она войдет в чужую мерку. Я не ленточка на вашем подоле.
Тишина в лечебной стала густой, как отвар из ивовой коры. Самка переглянулась со служанкой, и я увидела в их глазах одну и ту же мысль: эта не сломается с первого раза, значит, сломается со второго.
— Мы вернемся с альфой.
— Возвращайтесь. Мне все равно нужна повязка для младшего.
Я развернулась к столу и взялась за чистую тряпицу. Слышала, как они переглядываются, как служанка нерешительно складывает ленту обратно в корзину. Шаги затихли в коридоре.
Я подождала, пока стихнет шорох юбок, потом достала из-под тряпицы связку пустырника, которую нашла утром. Прежняя хозяйка вязала узел на левом конце — так учили в наших краях, чтобы отличать успокаивающий сбор от сердечного. Марек вчера принюхался к отвару и сказал вслух: «Жена вязала на левом». Он помнил. Значит, он не врал, что не открывал тетрадь, — он просто помнил наизусть.
Я перевязала связку по-своему и положила на верхнюю полку, рядом с пузырьком «детский пот». Если самки вернутся с альфой, пусть он увидит: я делаю работу, а не собираюсь в невесты.
Дора пришла без подноса. Это было непривычно — она всегда приносила что-нибудь: чай, кашу, бинт. Сегодня в руках у нее была только жестяная коробочка без надписи, какие хранят в кабинетах для мелких бумаг.
— Это от него, — сказала она коротко. — Велел передать сразу, как самки уйдут. От лечебной, которая заперта с зимы. Записи — твои.
Я взяла коробочку. На крышке пальцем было процарапано: «Таис. Не открывать до зимы».
— Он сам не открывал?
— Говорит, нет. Но я-то его знаю. Если б открыл, не отдал бы.
Я повертела коробочку в руках. Записка «Не открывать до зимы» была написана почерком прежней хозяйки, не Марека. Значит, эта бумага лежала здесь с зимы, ждала меня или кого-то вроде меня. Прежняя хозяйка знала, что меня выгонят из школы.
— Дора, — спросила я, не поднимая глаз, — самки вернутся?
— С альфой. Не раньше полудня.
— А Марек где?
— У себя в кабинете. Ударил по столу так, что бумаги по всему полу. Потом сел и смотрел в стену. Я подумала — он за тобой пошлет, а он пошел к самкам сам.
— Сам?
— Впервые за год. Без тебя. Вернулся и отдал мне коробочку. Сказал: «Передай. Если она откроет раньше срока — не моя забота».
Дора помолчала, потом добавила тише:
— Он их боится. Не как альфа — как человек, который не умеет просить, а должен решить. Ты ему не уступишь?
— Нет.
Она кивнула, будто другого ответа и не ждала, и ушла.
Я осталась одна с коробочкой на столе, с повязкой для Лучика и с предчувствием полудня, когда Марек вернется из кабинета и приведет самок с лентой в руках. Я не знала, что в коробочке, и не собиралась открывать раньше срока. Но я знала: прежняя хозяйка заранее выбрала меня как женщину, к которой уведут детей. А это значит, что где-то в доме уже лежит платье, сшитое не на меня, — и мне нужно найти его раньше, чем самки вернутся с альфой.
Я спрятала коробочку в саквояж под чистую тряпицу, взяла повязку и пошла к детской. По дороге считала двери, мимо которых проходила, — семь штук до лестницы. Все заперты. Кроме одной, в конце коридора, за которой пахло воском и чужими духами. Дверь кладовой, где прежняя хозяйка хранила зимние записи.
Медный ключ без бирки, который Марек отдал мне через Дору, лежал в правом кармане. Я остановилась перед этой дверью. Полдень еще не настал. У меня есть время до возвращения самок.
Медный ключ без бирки вошел в замок кладовой тихо, будто его здесь ждали. Я повернула его один раз, почувствовала, как механизм поддался, и толкнула дверь плечом.
За ней пахло воском, нафталином и засушенной лавандой. Узкое окно под потолком едва пропускало утренний свет, и в этой полутьме я разглядела три сундука у стены, вешалку с тремя зимними пальто и длинный стол, на котором лежали стопки ткани. На дальней вешалке, прикрытая серой простыней, висела женская фигура.
Я подошла ближе, откинула ткань. Платье из плотного льна, почти готовое, с примерзанной вытачкой по талии и подолом, обрезанным на левую ногу. На подоле — следы мела, которым правят посадку по фигуре. Я провела ладонью по ткани, вспомнила служанку с лентой. Мерка снималась с моего тела час назад в лечебной, а платье здесь уже висело. Значит, круг знал мои размеры задолго до того, как я отказалась поднять руки.
Стопка ткани на столе шевельнулась от сквозняка, и из-под нее выскользнул лист бумаги. Я нагнулась, подняла. На листе был рисунок: женская фигура в полный рост, вид сбоку, с моей родинкой на шее, которую я сама едва нахожу, глядя в зеркало. Под рисунком подпись ровным почерком, без наклона: «Мера Ровен, снята третьего дня. Успевать к сроку».
Третьего дня. Я пришла в этот дом позавчера вечером.
На лестнице послышались шаги. Не Дора — Дора ступает тяжелее. Не самки с лентой — те несли бы корзину. Шаги были ровные, низкие, с тяжелым дыханием альфы, который не спал трое суток.
Марек остановился в дверях кладовой. Я не обернулась — стояла спиной, держа в одной руке лист с моей меркой, в другой касаясь подола платья. Я слышала, как он втянул воздух.
— Это не твое, — сказал он глухо.
— Это моя мерка, снятая третьего дня. Меня в доме третьего дня не было. Объясни.
Он подошел ближе. Я почувствовала жар его тела через холод кладовой и невольно подняла руку с листом так, чтобы он мог прочесть подпись. Он прочел. Молчал долго, и я видела, как его скулы заострились, а на виске вздулась тонкая вена.
— Это работа круга, — сказал он наконец. — Они сняли мерку со старой одежды, что осталась от Лины. Она была одного роста с тобой.
— У Лины не было родинки на шее в этом месте. У Лины не было этого плеча. Эту мерку снимали с живого человека.
Марек смотрел на лист так, будто там было написано его имя рядом с приговором. Потом очень медленно забрал бумагу из моих пальцев, сложил пополам и спрятал в карман исподней рубашки — туда, где у альф лежат только вещи, которые он не отдаст никому.
— Я не отдам тебя им, — сказал он тихо. — Ни мерку, ни утро, ни зиму.
— А платье?
Он оглянулся на вешалку. Платье висело, покачиваясь от сквозняка, с обрезанным подолом и следами мела.
— Сними его сама, — сказал он. — Повесь в сторожке. Если они спросят — скажешь, няня забрала ткань на тряпки для детей. Это не ложь.
Я не двинулась с места.
— Ты просишь меня врать за тебя кругу самок. Тому кругу, который только что снимал с меня мерку без моего согласия.
— Я прошу тебя спасти детей от ночи у них. Если круг узнает, что платье у нян, они не придут требовать его обратно — побоятся оскорбить детскую одежду. Это старинное правило.
Я смотрела на него и не видела в его глазах приказа. Только тяжелую, неумелую мольбу.
— Тогда снимай сам, — сказала я. — Это твой дом и твой круг. Я в этом доме гостья. Если я сниму платье сама, они решат, что я мету в невесты. Если ты снимешь — решат, что альфа запретил чужой обряд.
Он шагнул к вешалке, снял платье с крюка, прижал к себе на секунду, будто прощаясь, и протянул мне через стол. Я взяла ткань обеими руками. Лен был холодным и пах лавандой, которой прежняя хозяйка перекладывала зимние вещи.
Марек стоял, опустив руки, и ждал, пока я уйду. Я задержалась на пороге.
— В полдень я буду в детской, — сказала я. — Если самки придут с лентой, пусть ищут меня там. Я им отвечу сама.
Он кивнул. Я вышла из кладовой, прижимая к себе чужое платье, и закрыла дверь на ключ. Медный ключ я положила обратно в правый карман. Платье перекинула через руку, чтобы оно не касалось моего тела.
В коридоре пахло утренним хлебом и чужими духами. Самки шли к лечебной, я слышала их шаги и шорох ленты в корзине. Я свернула к боковой лестнице, ведущей в детскую. Платье надо спрятать до полудня.
Мне нужно добраться до детской раньше самок. Я поднимаюсь по боковой лестнице, прижимая к себе чужое платье обеими руками, и чувствую сквозь лен, как чужие духи из круга самок смешиваются с лавандой прежней хозяйки. Запах лезет в горло. Если самка учует на мне эти духи рядом с льняным подолом, она поймет, что платье у няни, и потребует его обратно как родовую вещь. Я останавливаюсь на середине лестницы, кладу платье на перила и вытаскиваю из кармана чистую тряпицу из саквояжа. Заворачиваю лен в тряпицу, перевязываю узлом, чтобы ткань не дышала. Теперь от меня пахнет только мной и потом от лестницы. Я возвращаю сверток к себе и поднимаюсь дальше.
У двери детской стоит Мира. Она не спит вторую ночь, глаза красные, волосы собраны на затылке узлом, который уже разваливается. На руках у нее — свернутая бумага и кусок угля.
— Лучик нарисовал, — говорит она хрипло. — Я не могу не показать.
Я киваю. Она разворачивает бумагу прямо у меня на глазах, не забирая сверток с платьем.
На листе — женская фигура, спиной к длинной тени. Тень тонкая, с поднятой рукой и чем-то вроде арбалета. У женщины — моя родинка на шее, мои плечи, мой рост. У тени — запах, который я узнаю с листа: чужой альфийский след. Та самая нота, которой пахла шерсть, подброшенная в лечебную служанкой.
— Это не я, — говорю я тихо. — Это то, что твой отец обо мне думает.
Мира поднимает на меня глаза. Они мокрые, но не от страха.
— Я знаю, — шепчет она. — Он думает, ты его. А ты — нет.
— Откуда ты знаешь?
— Он приходит к тебе ночью. Когда решает: быть с тобой или без тебя. Я слышу поле. Оно у него гаснет, когда ты рядом. А дети без поля боятся сильнее, чем при нем.
Она протягивает мне рисунок и уходит в детскую, не дожидаясь ответа. У двери останавливается.
— Спрячь платье в сундук под окном. Там, где бабушка хранила ленты. Никто не открывает.
Я вхожу следом за ней. Лучик спит на коврике у печи, свернувшись волчком, ладонь под щекой. На его запястье — новая повязка, которую я сделала утром, она не сползла. Мира садится у окна, под которым стоит старый сундук, и стучит по крышке два раза. Это условный знак: «открой, бабушка разрешила».
Я опускаюсь на колени, отодвигаю ковер, поднимаю крышку. Внутри — три свертка лент, две детские рубашки, и под ними — жестяная коробочка без надписи. Я узнаю форму. Такая же, как у Лины. На крышке — тонкая царапина, будто кто-то пытался открыть ножом и бросил.
Мира молчит. Я кладу сверток с платьем поверх рубашек, закрываю сундук, накрываю ковром. Платье исчезает. Если круг спросит, скажу: няня взяла ткань на тряпки для детей. Это не ложь.
Я возвращаюсь к Лучику, поправляю повязку. Он не просыпается. Мира сидит у окна и смотрит на меня так, будто я — ответ на вопрос, который она не решилась задать вслух.
— Кто снимал с тебя мерку? — спрашивает она наконец.
— Служанка с лентой.
— Она не служанка. Она самка из круга. У нее под передником — родовая булавка. Я видела.
— Зачем ей моя мерка?
— Потому что платье шьют не на тебя. Платье шьют на ту, которая займет детскую после тебя. Они хотели, чтобы ты его увидела и подумала, будто оно для тебя. И смирилась.
Я смотрю на Миру. Ей девять лет, и она знает про платья больше, чем я узнала за двадцать девять.
— Кто эта «та, которая займет»?
Мира молчит долго. Потом шепчет:
— Ирма. Она приезжает через двенадцать дней. Папа подписал приглашение на свадебный сговор. Он думает, что не подписал. Но бумага у нее уже есть. Она показывала Доре.
У меня холодеет в груди. Двенадцать дней. У нас — двенадцать дней до того, как в детскую войдет другая женщина с подписанным приглашением и запахом круга на запястьях.
Я встаю, подхожу к окну. За стеклом — двор, снег, следы Марека от крыльца до кабинета. Он идет к самкам один. Без меня.
Мира подходит сзади, кладет мне в ладонь кусок угля.
— Нарисуй меня, — просит она. — Не тень. Меня. Я хочу увидеть, как ты меня видишь.
Я беру уголь. На стене, рядом с рисунком Лучика, рисую Миру: девочку с красными глазами, с узлом на затылке, с маленькими руками, которые держат чужую правду. Силуэт оживает мягко, без воя, и Мира впервые за две ночи улыбается.
В коридоре слышны шаги. Тяжелые, низкие. Марек вернулся. Самки идут за ним. Лента в корзине шуршит, как сухая кожа.
Я поворачиваюсь к двери. Если они войдут сюда — увидят платье в сундуке. Если не войдут — увидят меня с детьми и с углем в руках, и решат, что няня занята.
Я говорю Мире:
— Иди к Лучику. Не плачь.
Она садится рядом с братом. Я иду к двери и открываю ее сама, прежде чем самка успевает постучать.
За дверью стояла та самая самка с лентой в корзине. Вторая, постарше, держала под передником что-то тяжелое — Мира не соврала про родовую булавку. Обе были в платьях одного покроя, отороченных мехом, как у чашницы на рынке в ярмарочный день.
— Няня, — сказала старшая. — Альфа велел принести мерку.
— Я не альфа, — ответила я, не отступая с порога. — И вы не ко мне.
Младшая приподняла ленту, показала кончик с вышитой волчьей мордой.
— Мерка для родового платья. Снимаем сейчас. Завтра утром ткань уже у портнихи.
Я посмотрела на ленту. Вышивка была свежей, нитки еще блестели. Это не ткань для гипотетической невесты, это готовое обвинение, которое хотят надеть на меня чужими руками.
— С кого мерка? — спросила я.
Старшая прищурилась.
— С тебя, няня. С той, кто войдет в детскую после тебя.
— Я никуда не ухожу. И платье не на меня.
Младшая дернулась, лента сползла обратно в корзину. Старшая не шевельнулась. У нее на груди, под передником, что-то звякнуло — родовая булавка. Я знала этот звук: в нашей школе воспитанницы носили такие же на выпускных платьях.
— Мерку снимем, — повторила она. — Встань прямо, няня. Руки по швам.
— Нет.
Она моргнула. Младшая отступила на шаг.
— Нет? — переспросила старшая.
— Нет. Мерку с меня не снимают. Я не невеста, я временная работница. Платье шьют не на меня, вы сами сказали. Значит, мерка вам не нужна. А если нужна той, которая приедет через двенадцать дней — снимайте с нее. Без меня.
Старшая побледнела. Я видела, как у нее побелели костяшки на ручке корзины.
— Ты отказываешь кругу, — сказала она медленно, как будто пробовала слово на вкус. — При альфе.
— Альфа за дверью кабинета. Я в детской. Дети спят. Будите альфу — приведу его.
Она развернулась и пошла по коридору, цокая каблуками. Младшая за ней, прижимая корзину к груди. Лента свесилась и волочилась по полу, как мокрая нитка.
Я закрыла дверь на крючок, прислонилась к ней спиной. Сердце стучало в горле. Руки у меня тряслись, и я сжала их в кулаки, чтобы Мира не видела. Она видела. Она стояла у печи, прижимая к себе спящего Лучика, и смотрела на меня так, будто я только что сломала чью-то печать.
— Они ушли, — сказала я.
— Они вернутся, — ответила она. — С печатью совета.
— Пусть возвращаются.
Она подошла, положила ладонь мне на плечо. Маленькая, горячая.
— Мне страшно, — прошептала она.
— Мне тоже.
Лучик заворочался у нее на руках, захныкал. Я подошла, взяла его, прижала к себе. Он пах полынью, которой я утром протирала ему виски, и теплом, и сразу затих. Мира села рядом, положила голову мне на плечо с другой стороны.
В коридоре за дверью послышались шаги. Тяжелые, низкие. Марек. Он шел к детской, и шаги были быстрые, каких я у него раньше не слышала. Дверь дрогнула от стука — он не вошел, потому что крючок.
— Таис, — сказал он глухо. — Открой.
Я не сразу встала. Положила Лучика на коврик, убрала руку с плеча Миры, подошла к двери, сняла крючок.
Он стоял на пороге, без шапки, с красными глазами, в расстегнутом полушубке. За ним — пустой коридор. Самок уже не было.
— Ты отказала самкам, — сказал он.
— Да.
Он вошел, закрыл за собой дверь, посмотрел на детей, на меня.
— Мерку, — сказал он. — Они хотели мерку с тебя.
— Да.
Он сел на пол у двери, прямо в полушубке. Провел ладонью по лицу.
— Зачем? — спросил он. — Зачем ты их не пустила?
— Потому что мерка — это обещание, которое я не давала. И платье — не мое. И детская — не их. И вы, альфа, не у себя в кабинете.
Печь догорела до серых углей, и в комнате стало холоднее. Я сняла с гвоздя за печкой свой саквояж, раскрыла на коленях, разложила три мотка чистой шерсти, ножницы и горшок с гусиным жиром. Мира смотрела, как я работаю, не мигая.
— Сейчас обрежу ленту, — сказала я, — и сожгу.
— Это чужая лента, — ответила Мира. — Если сожжешь чужое, круг скажет, что ты сожгла их слово.
Я остановилась. Она была права. Лента была не моей, и жечь чужую вещь в доме альфы без его приказа — это уже не отказ, это публичный вызов.
Марек поднялся с пола, отряхнул полушубок. Посмотрел на меня так, будто впервые увидел человека, а не функцию.
— Я заберу, — сказал он. — И верну при них. Скажу, что платье не нужно. Что мерка не нужна. Что пока я альфа, в этой детской никто не шьет платьев без моей подписи.
— А если они спросят, для кого лента? — спросила Мира.
— Скажу, что для моей дочери. И для моей дочери мерку не снимают чужие руки.
Мира кивнула. Лучик у печи чмокнул, перевернулся на бок.
Я сложила саквояж, убрала ножницы. Горшок с жиром поставила на полку рядом с пустырником прежней хозяйки. Марек взял корзину с лентой, вышел. В коридоре пахло воском и чужим мехом.
Мира посмотрела на закрывшуюся дверь.
— Он никогда раньше не говорил «для моей дочери», — прошептала она. — Он говорил «для стаи». Или «для детей». Никогда — для моей.
Я присела рядом с ней, взяла ее ладонь. Маленькая, с мозолью от угольного карандаша.
— Значит, сегодня он начал говорить иначе.
За дверью послышались шаги — тяжелые, быстрые. Марек вернулся через минуту, без корзины. На щеке у него розовела свежая полоса, будто кто-то хлестнул его по лицу перчаткой.
— Вернул, — сказал он глухо. — Старшая взяла ленту, ударила меня перчаткой по лицу и сказала, что совет узнает об этом завтра в полдень.
Я встала, подошла к нему, посмотрела на полосу. Не кровь, просто красная кожа.
— Больно? — спросила я.
— Нет. — Он помолчал. — Стыдно.
Мира встала у печи, подошла к отцу, положила ладонь ему на спину. Он вздрогнул, но не отстранился.
— Пап, — сказала она тихо, — не подписывай им ничего завтра.
Он опустил голову.
— Мира, — сказал он, — я не умею не подписывать. Я всю жизнь подписывал.
— Тогда научись, — ответила она.
Я отвернулась к окну. За стеклом падал снег, ровный и густой. Где-то за двором, в доме круга, старшая сейчас писала жалобу совету. А я стояла в детской, и у меня в кармане лежал ключ от школы, и в голове — четыре строки про Лину, и на щеке у альфы розовела полоса от чужой перчатки.
Завтра в полдень совет вынесет решение. А пока — ночь, печь, дети, и мужчина, который впервые сказал «для моей дочери» и тут же получил за это по лицу.
Я подошла к печи, подбросила поленья. Огонь взялся сразу, жадно. Лучик у коврика улыбнулся во сне.
Он молчал. Лучик у печи чмокнул во сне. Мира смотрела на отца и на меня, переводя взгляд.
— Они придут снова, — сказал он наконец. — С печатью.
— Пусть. Я тоже буду здесь.