Я чинила скамью у крыльца, потому что в доме никто не чинил ничего, кроме приказов. Треснувшая перекладина отошла от подпорки, Лучик цеплялся за нее утром, когда спотыкался на обледенелых ступенях, и я не хотела второй раз слышать, как маленькое тело шмякается о камень. В правом кармане лежал ключ от школы, в другом — медный ключ без бирки, который я так и не повернула ни разу. Стамеска скрипнула по сухому дубу, щепка упала в снег, я подогнала планку плотнее, пока пальцы не занемели. Дора вынесла мне жестяную кружку с горьким отваром, поставила на перила и ушла, не сказав ни слова. Я пила, грела руки о жесть и слушала, как в доме пахнет чужими духами.
Марек вернулся с обхода, не снимая полушубка, остановился у скамьи и посмотрел на мои руки. От него несло железом, хвоей и чужими женскими духами, которых вчера еще не было. Он не стал врать сразу, только снял шапку и провел ладонью по волосам, будто это могло объяснить запах. Я не подняла головы: руки были заняты гвоздем, и раньше времени смотреть ему в лицо не хотелось.
— Где был? — спросила я, вгоняя гвоздь в мокрое дерево.
— У совета. Принимали делегацию из круга. Приехала Ирма Вольская с двумя самками. Они передали записку под печатью. С требованием подписать договор на опеку детей кругом, если я откажусь жениться до весны.
— Ты отказал?
Я вытащила гвоздь и положила его обратно в жестянку.
— Я сказал, что дам ответ утром.
Я выпрямилась, вытерла руки о юбку и посмотрела ему в лицо. Запах чужой самки стоял у него на воротнике, на плече, на том плече, где ночью лежала моя ладонь. Я узнала этот запах: тяжелая медовая сладость с нотой полыни — так пахнут в круге, когда хотят, чтобы мужчина помнил чужое тело вместо своего.
— Дай записку, — сказала я и протянула руку.
Марек полез за пазуху и вытащил сложенный вдвое лист с сургучной печатью. Я развернула бумагу, прочитала три строки и поняла две вещи. Первая: записку писала Ирма Вольская, почерк был мелкий, округлый, уверенный. Вторая: печать была не совета, а круга, а круг имел право только советовать, не приказывать альфе. Я подняла печать к свету, нагрела дыханием и положила обратно на перила.
— Эта печать не имеет силы приказа. Только просьба.
— Знаю, — ответил он тихо.
— Тогда почему пахнет так, будто ты только что из чужой постели?
Марек отступил на шаг. Его защитное поле, которое всегда поднималось, когда он командовал чувствами детей и слуг, дрогнуло, будто кто-то тронул его за спиной. Я почувствовала это как холод, прошедший по моим рукам, как тонкий звон в ушах. Не страх — что-то другое. Марение воздуха, будто дом перестал меня защищать и я осталась одна посреди двора.
— Она обняла меня при встрече, — сказал он глухо. — Положила ладонь сюда. — Он показал на левое плечо, не на то, где ночью лежала моя ладонь, а на противоположное. — Это не я звал.
— Я не спрашиваю, звал ли ты. Я спрашиваю, почему запах остался.
Он снял полушубок, повесил на крюк у двери и остался в исподней рубашке. Поле теперь не звенело — молчало. Марек подошел ко мне и сел на скамью рядом, на ту перекладину, которую я только что починила.
— Останься, — сказал он снова, как ночью.
Я не ответила. Забила последний гвоздь, встала и пошла в дом. У двери лечебной пахло чужими духами с его плеча. Я открыла медным ключом запертую комнату, зажгла свечу и нашла на верхней полке пузырек с надписью «детский пот». Внутри пахло полынью и ивой. Лина сушила пот своих детей, чтобы понимать, когда они больны. Я поставила пузырек на место, положила ладонь на тетрадь, которую не открыла, и почувствовала, как запястье снова обдало коротким жаром, будто кто-то прижал к нему горячий утюг.
Марек стоял у двери лечебной, не входя.
— Это не руна, — сказал он.
— Это твое поле учится молчать.
Я убрала ладонь. Дора принесла вторую жестяную коробочку, без надписи, и поставила на стол. Марек кивнул. Я открыла коробочку. Внутри лежал медный ключ без бирки и записка его рукой: «Это от лечебной. Запертой. Там, где я не был с зимы. Записи — твои. Я не открывал».
Я взяла ключ. За стеной хныкал Лучик, и я пошла к нему.
Лучик хныкал не от боли — от голода. Всхлипы затихали и снова поднимались, ровно через вдох, так плачут дети, которые ждут не ласки, а миски. Я толкнула дверь детской плечом, вошла, и мальчик посмотрел на меня снизу вверх с серьезным лицом взрослого мужика, который считает, что ему должны.
— Тять, нет, — сказал он и показал на печь.
Печь была холодной. Мира сидела у стены на корточках и держала в руках куклу из тряпок с оторванной рукой. Она смотрела на дверь за моей спиной, будто ждала кого-то важнее няни.
— Сядь, — сказала я Лучику. — Щи будут скоро.
— Не буду щи. Будет каша с маком.
Я поставила на огонь котелок с водой, нашла в шкафу крупу, масло, горсть мака в жестяной банке. Руки помнили эту работу, хотя руки не варили кашу для чужих детей с того дня, как меня выгнали. Поварешка стукнула о край, и Лучик подвинулся ближе к печи, греясь о чугунную стенку. Мира все еще смотрела на дверь.
— Мира, иди сюда, помоги.
Она не двинулась. Я повернулась, села перед ней на корточки:
— Я не уйду. Я здесь варю кашу. Иди сюда.
Мира посмотрела на мои руки, потом на мое лицо, потом снова на руки. На запястье у меня не было ничего, кроме родинки и старого шрама от ножа. Никакого знака, никакого обещания. Она поднялась, подошла и села рядом, не спуская глаз с двери.
— Он сказал тебе остаться? — спросила она шепотом.
— Нет. Он сказал мне выйти.
Мира протянула мне тряпичную куклу. Рука у куклы была оторвана неаккуратно, по живому шву. Я взяла куклу, посмотрела на край: тряпка была синяя, как платье Ирмы Вольской, которую мне описали на рынке соседки.
— Это кто?
— Та, которая приедет. Она будет мамой.
— Нет. Она будет чужой тетей, которая пахнет медом.
Мира посмотрела на меня с тем выражением, с которым смотрят дети, когда впервые слышат вслух то, что думали молча. Она протянула руку и тронула мою ладонь, там, где она лежала у Марека на плече, на моем левом запястье, у самого края. Жара не было. Был холод.
— Ты ему не мать. И я ему не мать. И Лучик ему не мать. А она будет. Она умеет.
— Умеет что?
— Запах класть туда, куда он не зовет.
Лучик придвинулся к моему колену и положил голову мне на бедро, как котенок. Я перестала спрашивать, потому что каша закипала и надо было снимать пену. Рука у меня отвыкла от домашней работы за три недели скитаний, но пальцы помнили. Я сняла пену, положила масло, посыпала маком. В кухне стало пахнуть так, как пахло в школе, когда я варила кашу для своих учеников.
Дора пришла неслышно, встала у порога и смотрела, как я кормлю волчат альфы кашей, которую они не просили. В руках у нее была жестяная коробочка без надписи, та самая, вторую я уже вскрыла. Я кивнула, она поставила коробочку на стол.
— Это от кого? — спросила Мира.
— От отца.
— Почему ей?
— Потому что он не открывал, — сказала Дора и ушла.
Я сняла котелок с огня, разложила кашу по мискам, поставила перед детьми. Лучик взял ложку и начал есть, глядя на меня снизу вверх. Мира не ела. Она смотрела на коробочку. Я поняла, что коробочку она ждала не меньше, чем кашу.
— Ешь.
— Я подожду.
— Мира, ешь.
Она взяла ложку и начала есть медленно, не отводя глаз от коробочки. Я не стала открывать ее при детях. Подождала, пока Лучик облизнет ложку и поставит ее в миску, пока Мира перевернет миску вверх дном, как делают дети, которые хотят показать, что они чистые. Потом взяла коробочку, поднялась и пошла к себе в сторожку.
В сторожке пахло холодом и чужими духами, которые принес Марек на воротнике и которые теперь впитались в мои волосы. Я села на кровать, открыла коробочку. Внутри лежал медный ключ без бирки и записка его рукой: «Это от лечебной. Запертой. Там, где я не был с зимы. Записи — твои. Я не открывал».
Медь была холодной, новой, как будто ключ выточили вчера и ни разу не вставляли в замок. Я спрятала ключ в левый карман, к ключу от школы. Два ключа легли рядом, левый бок отяжелел.
За стеной хныкал Лучик. Я пошла к нему.
Я толкнула дверь детской и услышала, как Лучик сначала всхлипнул громче, а потом замер, услышав мои шаги. Мира сидела у печки на корточках и держала тряпичную куклу с оторванной рукой. Утром Мира разожгла печь сама, но угли прогорели, пока я варила кашу на кухне для всех троих, и она не пошла за дровами. Она ждала, что дрова принесет отец или Дора, или та, синяя, которая приедет через двенадцать дней и которую Мира уже нарисовала на стене лечебной спиной к чужой тени.
— Тять, нет, — сказал Лучик и показал на печь.
— Сядь. Сейчас будет огонь.
— Не сейчас. Будет каша.
Мира посмотрела на меня. У нее было лицо ребенка, который уже понял, что взрослые могут соврать, и теперь проверяет каждое слово. Я сняла с гвоздя кочергу, разворошила золу, положила два полена из корзины у двери, подложила бересту. Огонь пошел с третьей спички.
— Мира, иди сюда.
Она не двинулась. Я повернулась, села перед ней на корточки:
— Я не уйду. Я здесь варю кашу. Иди сюда.
— Он сказал тебе остаться?
— Нет. Он сказал мне выйти.
Мира протянула мне тряпичную куклу. Рука у куклы была оторвана по живому шву. Тряпка была синяя, как платье Ирмы Вольской.
— Это кто?
— Та, которая приедет. Она будет мамой.
— Нет. Она будет чужой тетей, которая пахнет медом.
— Умеет что?
— Запах класть туда, куда он не зовет.
Лучик придвинулся к моему колену и положил голову мне на бедро. Надо было снимать пену. Руки отвыкли от домашней работы за три недели скитаний, но пальцы помнили. В кухне стало пахнуть так, как пахло в школе, когда я варила кашу для своих учеников.
— Это от кого? — спросила Мира.
— От отца.
— Почему ей?
— Потому что он не открывал, — сказала Дора и ушла.
— Ешь.
— Я подожду.
— Мира, ешь.
За окном хрустнул снег. У крыльца стоял Марек, без шапки, в расстегнутом тулупе, и смотрел на мое окно так, будто проверял, горит ли свечка. Я не отвела взгляда. Он не поднял руку, не постучал в стекло. Постоял, подышал морозным паром, повернулся и ушел обратно в дом. На снегу остались три глубоких ямы от его шагов и одна мелкая у самого крыльца, где он задержался.
Я положила ладонь на стекло. Стекло было ледяным, я убрала руку. На коже остался мокрый отпечаток, который тут же затянуло инеем.
Кружку я подклеила третьим швом. Тонкая трещина шла от ушка ко дну, я перетянула ее льняной ниткой, потому что у Доры не нашлось клея, а просить альфу о клее я не собиралась. Поставила кружку на сухое место у печи, накрыла тряпицей, чтобы к утру нитка впитала влагу.
Вторая жестяная коробочка стояла на столе. Я открыла ее ножом, крышка прикипела к краям. Внутри лежал ключ от запертой лечебной и записка его рукой. Записку я уже читала. Перечитала при дневном свете: почерк был ровный, с нажимом на букву «н», рука человека, который редко пишет, но когда пишет — помнит. Я положила записку обратно, закрыла коробочку и сунула ключ в левый карман, к школьному.
За стеной хрустнула половица. У двери стоял Марек, без шапки, в расстегнутом тулупе. Он посмотрел на коробочку, потом на мои руки, потом на карман, куда ушел ключ. Он видел жест.
— Я не открывал, — сказал он, хотя записка говорила то же самое. — Там, в той, что ты вскрыла, был пустырник. Эта — про лечебную.
— Я не входил туда с зимы. С ноября. Дора убирала, я нет.
Я кивнула. Он переступил с ноги на ногу, с тулупа на пол упала мокрая снежинка, проехала по половице и остановилась у моей ноги.
— Дай ключ, — сказал он и протянул руку.
— Зачем?
— Я хочу открыть при тебе. Хочу, чтобы ты видела, что внутри.
Я достала ключ и положила ему на ладонь. Медь, новый, без царапин. Марек сжал его, и я заметила, как на его запястье, под рукавом, стало теплее, будто там лежал уголек. Он этого не заметил, потому что смотрел на ключ.
Мы вышли из сторожки вместе. Снег валил густо, беззвучно. Марек шагал впереди, я за ним, по его ямам. У двери лечебной он остановился, вставил ключ в скважину и повернул. Замок уступил с третьего оборота, петли заржавели, ключ был новый и не притерся.
Дверь открылась внутрь. Пахнуло сухой полынью, камфарой, мышами и старым деревом. Марек зажег свечу. На полках стояли банки с этикетками его рукой. На верхней полке стояла коробка с надписью «Лина», почерк ровный, с маленькой буквой «л», похожей на незабудку.
— Она оставила записи, — сказал Марек и не двинулся.
— Открой сама. Я не могу.
Я поставила свечу на полку, сняла коробку и открыла. Внутри лежала стопка тетрадей, перетянутых тесьмой, и предмет, который я узнала сразу: печать для сургуча, маленькая, медная, с буквой «С», переплетенной с волчьим клыком. Лина запечатывала этой печатью свои письма.
Я вынула верхнюю тетрадь, развязала тесьму и положила на стол. Страницы были исписаны ее рукой, мелкой, с наклоном вправо, с рисуночком волка на полях. Я перевернула несколько страниц и нашла запись, которую искала.
Я закрыла тетрадь. Пальцы дрогнули, я зажала их в кулак, чтобы Марек не видел. Он стоял в дверях и ждал, что я скажу ему, что он убил свою жену приказом через поле. Жена ушла сама. Он просто не дал ей уйти.
— Марек, — сказала я, — твоя жена четыре месяца назад видела меня на рынке и выбрала меня за неделю до ухода. Она не знала, что я приду няньей. Она знала, что у меня руки не отдаются за страх. Это твоя жена так думала. Не ты.
Он отступил от двери. Его ладонь с ключом разжалась, ключ упал на пол и покатился к моей ноге. Я нагнулась, подняла ключ и вставила в замок запертой двери черного хода. Замок был теплее ключа: за дверью топили печь тайно.
Я поставила жестянку с отваром на полку у двери и прошла вдоль стены, считая полки. На одной стояли три банки с подписями, на другой — сухие травы в полотняных мешочках. Пустырник, мята, дубровка, кора — тот же набор, что я привезла с собой, и тот же, что лечил Лучику ногу. Лина собирала детский страх заранее, по цвету и запаху, разделяла сыновей и дочь, подписывала имена на крышках. Я открыла банку «Лучик». Внутри лежал кусок серой ткани, пропитанный чем-то жирным, с присохшим волосом. Я закрыла крышку и положила банку обратно. Не мое. Не сейчас.
В углу стоял низкий табурет, на нем — глиняная плошка с огарком свечи и оплывший оловянный подсвечник. На табурете я нашла вторую тетрадь, тоньше первой, без кожаной обложки, прошитую суровой ниткой через четыре дырки. Тетрадь была открыта на странице, где Лина писала не о травах. Почерк мельче, буквы сбивались в правый край.
«Сегодня у ворот опять стоял чужой. Не из наших. Запах медовый и тяжелый, как у молодого альфы, но не Марек. Я сказала детям не выходить. Лучик все равно выбежал, и я за руку утащила его в сени. Мира спрашивает, почему папа сердится, когда я прошу детей сидеть дома. Я не знаю, что ей ответить. Я не знаю, как объяснить, что папа не сердится. Он просто не слышит, когда я прошу».
Я перевернула страницу. Запись была позже, тем же почерком.
«Сегодня Марек при мне приказал Лучику не бояться. Мальчик замер, как каменный. Я взяла его на руки и увела. Марек сказал, что я порчу ребенка. Я сказала, что ребенок имеет право бояться, и ушла в лечебную. Он не пошел за мной. Впервые за год не пошел. Я рада. Я не знаю, что с этим делать».
Я закрыла тетрадь и прижала ладонью обложку. Руки стали холодные — от пола. Марек стоял в дверях черного хода и смотрел, как я держу тетрадь. Он не сделал шага в лечебную. Третью неделю он держал правило: не входить, пока не позовут, потому что я перебинтовывала Лучику ногу и не хотела, чтобы поле ложилось на рану.
— Это про меня, — сказал он.
— Про тебя. Про то, как ты четыре года назад приказал собственному сыну не бояться. И он стоял каменный у тебя в руках, пока она не забрала его.
Он не ответил. Пальцы на дверном косяке побелели.
— Тут есть запись про чужого у ворот, — сказала я тише. — Месяцем раньше. Запах медовый и тяжелый, не твой. Она не знает, кто это. Она детей заперла в сени и не выпускала до темноты.
— Знаю, кто это, — ответил он. Голос был такой, будто ему на грудь положили мокрый снег. — Советник по запаху. Из чужого клана. Приезжал сватать Миру за своего сына. Она отказала. Я не знал, пока не прочел ее письмо брату полгода спустя. Тогда уже было поздно.
Я положила тетрадь на полку рядом с банкой «Мира» и выпрямилась. Мне нужно было выйти из этой комнаты, потому что в ней пахло Линой, и я начинала думать чужими мыслями — о том, что хорошо бы увести детей в лес, спрятать их там и никому не отдавать. Линина мысль, оставленная в тетради, как запах пустырника в жестянке.
— Марек, — сказала я, не оборачиваясь, — я не уведу их. Я тебе это говорю, потому что твоя жена это могла, а я нет. Я здесь по контракту до конца зимы. Мое дело — чтобы Лучик спал в человечьей форме, а Мира перестала рисовать тень с арбалетом. Все.
— Я не прошу тебя увести их.
— Знаю, что не просишь. Ты просишь меня остаться. Это хуже.
Я вышла из лечебной, притворив дверь, и забрала ключ с собой. Замок щелкнул за спиной. За поворотом стояла Дора с подносом, на котором остывал чай. Она посмотрела на ключ у меня в руке и подвинулась, чтобы я прошла.
В кухне пахло свежим хлебом и чужими духами. Я повесила ключ на гвоздь у двери, поверх крючка для полотенец, и села на лавку. Чужой у ворот, которого Лина не знала в лицо. Марек знал и не сказал. Советник из чужого клана, который приезжал сватать девятилетнюю девочку, а когда ему отказали — исчез. Письмо брату лежало в кладовой в конверте из серой бумаги, там, куда я его положила месяц назад. Я не вскрывала. Ждала, когда Мира сама захочет прочесть.
Я нашла Лучика у печи в детской, он сидел на полу и гладил тряпичного волка с оторванной лапой. Мира лежала на кровати лицом к стене, не оборачиваясь на мой стук в дверной косяк.
— Тять, — сказал Лучик, не поднимая головы. — Волк сломался.
Я присела рядом, взяла игрушку. Лапа была оторвана по шву неаккуратно, нитки вытянуты, будто кто-то дергал. Внутри тряпки нащупала что-то твердое, завернутое в кусок холста. Развернула на колене. На холсте углем было нарисовано два круга и стрелка от одного к другому. Под рисунком Мира написала печатными буквами, каким учат в приходской школе: «ОНИ СКАЗАЛИ МАМЕ УЙТИ».
Я посмотрела на Миру. Она по-прежнему лежала к стене, дышала ровно, но ухо, которое я видела, горело красным. Значит не спит, слышит каждое слово.
— Кто дал тебе этот рисунок? — спросила я у Лучика, хотя уже знала ответ.
— Никто, — ответил он. — Мира нарисовала. Мира сказала спрятать в волка, чтобы тать не нашла.
Я положила рисунок обратно в тряпичного волка, зашила лапу ниткой из кармана, сунула игрушку обратно мальчику. Он прижал волка к груди и уставился на меня.
— Тять, а мама далеко?
— Далеко, — сказала я. — Но она оставила вам волка. Значит, помнит.
Он кивнул серьезно, как будто я сказала что-то очень важное про устройство мира, и снова уткнулся носом в тряпку. Я встала, подошла к кровати Миры, села рядом на корточки. Шепотом, чтобы Лучик не слышал:
— Зачем ты это сделала?
Мира перевернулась на спину. Глаза сухие, губы сжаты.
— Чтобы ты знала, — ответила она так же шепотом. — Мама ушла не потому что захотела. Ее заставили. Самка из круга приходила к нам, когда папа был на охоте, и говорила маме: «Уходи, или мы заберем Лучика в приют совета». Мама отвела нас к соседке и ушла в лес. Я видела из окна.
— Ты никому не говорила?
— Некому было. Папа спрашивал про записку, а про самку не спрашивал. Я молчала.
Я взяла ее руку, подержала. Костяшки у девочки были холодные, тонкие, как у матери, наверное.
— Мира, — сказала я, — это очень важно. Ты молодец, что рассказала. Но теперь это моя забота, не твоя. Ты больше не прячешь записки в игрушки. Если узнаешь что-то про совет, про самку, про маму — приходишь ко мне или к Доре. Не к папе. Папа не справится.
— Он не справится? — спросила она с детской прямотой.
— Он справится с волками и с морозом. С самками из круга — нет. Он их боится, хотя не показывает. А мне не страшно, потому что мне нечего терять кроме вас. Запомни это.
Она кивнула. Я встала, подошла к Лучику, присела, погладила его по макушке, убрала прилипшую щепку.
— Волк теперь целый, — сказала я. — Давай спать.
Он зевнул, показав два выпавших молочных зуба, и полез на кровать к сестре. Мира подвинулась, обняла его, и через минуту оба уже сопели. Я вышла, притворив дверь, и постояла в коридоре, пока дыхание не выровнялось.
В кабинете Марека горела свеча. Я постучала костяшками, вошла без приглашения. Он сидел за столом над чистым листом, перо лежало рядом нетронутое. Рисунок Миры я положила на стол перед ним, поверх листа. Он посмотрел на круги и стрелку, на подпись дочери, и лицо у него пошло пятнами, как при лихорадке.
— Это что? — спросил он хрипло.
— Мира прятала в игрушке брата, — ответила я. — Самка из круга приходила к твоей жене, когда ты был на охоте. Угрожала забрать Лучика в приют. Лина отвела детей к соседке и ушла в лес. Мира видела из окна.
Он молчал. Свеча потрескивала. Я ждала.
— Мира мне не сказала, — произнес он наконец.
— Мира не сказала, потому что ты спрашивал про записку, а не про самку. Ты ищешь, кто виноват, и находишь жену. Она нашла, кто виноват, и спрятала доказательство в тряпичного волка. Дети видят больше, чем мы думаем, Марек. И молчат они не потому что не доверяют, а потому что боятся, что взрослые сделают только хуже.
Он убрал руки со стола, будто обжегся. Я подождала, пока он посмотрит мне в глаза, а не в рисунок.
— Совет пришлет за самкой подбросившей платок, — сказала я. — Карин обещал. Но самка, которая приходила к Лине, может быть другая. Может быть та же. Я не знаю. Завтра я попрошу Миру описать ее. Если это та же самка, у нас есть свидетель ребенок. Если другая у нас есть причина не отдавать детей в приют совета до конца разбирательства. Ты готов объявить это стае?
Он кивнул, не сразу, а как человек, которому нужно время, чтобы слова дошли до ног. Я взяла рисунок со стола, свернула трубкой, спрятала в карман рядом с ключом от школы. Свиток был теплый от его свечи, пах сургучом и дымом.
— Мира нарисовала это углем из твоего камина, — сказала я уже в дверях. — Она приходила сюда ночью, пока ты спал. Не запирай кабинет, когда дети не спят. Лучше запирай, когда уходишь. Понял?
— Понял, — ответил он, и голос у него был как у человека, которому только что объяснили, что его собственный дом ему не принадлежит.
Я вышла, прикрыла дверь и пошла вниз, на кухню, поставить чайник. В печке догорали угли, и жестянка из-под мази, куда я ссыпала пепел от платка с рыжей шерстью, стояла на полке у окна. Я подвинула ее ближе к стене, чтобы не мешала, и накрыла чистым полотенцем. Пепел пах полынью, и я подумала, что где-то в этой усадьбе есть женщина, которая приносит с собой полынь, мед и чужую волчью шерсть, и эта женщина думает, что дети никому не расскажут. Дети рассказали. Дети всегда рассказывают, если кто-то слушает. Я слушаю. Мне за это платят пять монет в месяц, и я отработаю каждую, прежде чем уйду.
Хлеб на столе еще дымился. Я отломила горбушку, чтобы занять руки. Если Лучик опять не слышит поле отца вторую ночь, я уведу его в лечебную и закрою дверь на ключ. Это моя работа, это то, за что мне платят пять монет в месяц.
— Лечебная для детей, — ответил он глухо. — Она заперла ее, когда уходила. Я не открывал. Я не знал, что там.
Я повернула ключ и толкнула дверь. За дверью была маленькая комната с детской кроватью, застеленной серым одеялом, и полкой, на которой стояли три банки с подписями «Лучик», «Мира», «На двоих». На стене висел рисунок углем: две тени, большая и маленькая, держатся за руки. Тень большая была без лица. Лина не нарисовала ему лицо на прощание.