К книге
ДжорджияЧасть пятая. XI
97%
Часть пятая. XI
60

Пересечение 88-й улицы и Ист-Энд-авеню. Больница «Докторс Хоспитал»[28]. В белой палате, куда меня поместили под присмотр врачей, голова наполняется голосами. Громкими, яркими, на миллионе незнакомых языков.

Большую часть дня я одна. Заходят медсестры с холодными проворными руками. Меняют утку, приносят еду, к которой я едва прикасаюсь, и проверяют пульс. Один раз в день заглядывает во время обхода врач. А потом все они уходят, дверь намертво задраивается, и я снова одна. В голове – ни одной мысли. Приходят издалека мои умершие. Мать. Отец. Милый мой брат Алексиус. И потолок с сырой штукатуркой – вон он, в углу, и душа моя, если есть название этой прозрачной части меня, что приходит и снова уходит, полетела заниматься своими делами куда-то в другое место.

Я слышу шум воды – рев моря ночью в Мэне, черный подводный звук озера в ту ночь во время грозы, так много лет назад, когда мальчик выпал за борт своей лодочки, прекрасная молодость этого мальчика – потеря, возможно первая потеря на полях наших пустяковых споров, нашего раздражения.

Я ощущаю на кровати тяжесть чьего-то тела. Голова. Бедра. Ноги. Руки. Незнакомое тело в чужой постели.

Я спрашиваю у Стиглица, которого здесь нет:

– Это мое возмездие? Ты всегда говорил, что любишь меня за мой пламенный голод, но что я получила в итоге? За то, что была женщиной, которая слишком многого хотела – слишком много чувств, слишком много свободы, слишком много неба?

Как же я виновата в том, что столького хотела.

Я не та женщина, за которую ты меня принимал. Я никогда не была белизной. Никогда не была чистотой. Никогда не была женщиной с тех фотографий – с безупречной кожей и красивыми руками.

Я думаю обо всем этом, когда стена открывается и появляется его голова – а потом в раздвигающуюся стену проходит и весь он, и я вдруг понимаю, что в стене – дверь. Он одет в черное, лицо измучено тревогой – горе, такое натянутое, фальшивое, да еще эта его подлая шерстяная накидка.

Он делает шаг в сторону кровати, и раздается вопль. Кричит какая-то женщина у меня в голове, и по его лицу я вижу, что он ее тоже слышит.

Появляются медсестры, одетые в белое, их продезинфицированные руки берут его под локоть – быстро и твердо оттаскивают обратно в коридор.

Дверь захлопывается. Вопль прекращается. До меня еще доносится, едва различимо, отзвук его голоса в коридоре. Это моя жена.

Ко мне в белую комнату приходят его письма. Повседневные мелочи и абстрактные рассуждения – роскошь, которую он может себе позволить. Я не отвечаю. Мне нечего сказать. Мне дали бумагу, и она лежит рядом невысокой аккуратной стопкой, молчаливо таращится на меня с прикроватного столика, а рядом с ней – ручка. Приходит Анита, и с ней Ида. Они приносят мне почитать книги и журналы. Мой разум слегка подтягивается, пока они здесь, но после их ухода снова слабеет. Я немного гуляю по коридору. Пишу Бек, но почерк в письмах чужой – корявый, слабый.

Через четыре недели я поправляюсь достаточно для того, чтобы врачи позволили ему десятиминутное посещение. Мы встречаемся как незнакомцы.

– Не хочешь присесть? – указываю я на кресло для посетителей. Мы подчеркнуто вежливы.

– Как ты? – спрашивает он.

Хуже вопроса и придумать было нельзя. Ему пора бы это знать.

– Что ты принес? – я киваю на плоский конверт у него под мышкой.

Оказывается, фотографии – с моей выставки, которая называется «Картины – новое и кое-что из старого». Есть мой цветок – слуховой рожок, изящный крест, сараи и ракушки.

Искусство на маленьком больничном столике между нами. Уж это-то мы точно умеем – настоящие профессионалы в этой спокойной, почти повседневной деятельности – с интересом изучать предметы искусства, каким бы безумным ни был мир вокруг нас. В конце концов, ведь именно это сначала нас объединило, а потом не раз спасало – если, конечно, это можно назвать спасением.

– Еда здесь вкусная, – говорю я. – Сегодня утром были яйца.

– Я хотел, чтобы ты увидела свою выставку.

Я касаюсь края фотографии.

– Думаю, тебе будет полезно на нее взглянуть, Джорджия.

– Да-да, я вижу. Спасибо, что подумал обо мне и принес это.

– Нет, я имею в виду, что тебе, по-моему, надо увидеть свои картины на стенах «Места».

В его голосе – та настойчивость, тот темный натиск, который я когда-то любила. Теперь он разрывает меня на части.

– Вряд ли меня отсюда выпустят, – осторожно говорю я. – Но я обсужу это с врачом, когда он придет.

– Я уже спросил, – говорит он.

– Ну еще бы, – чуть слышно произношу я.

– Он сказал, если ты захочешь… – Снова этот умоляющий взгляд. Я чувствую, как сердце замирает. Повсюду стены. – Прошу тебя, Джорджия. – Я замечаю неровную седую заплатку у него на подбородке – бритва пропустила местечко. – Пожалуйста, – повторяет он.

Конечно, я пойду. Мне бы следовало этого хотеть. Увидеть свои работы, выставку, которую он подготовил для меня. Так поступила бы хорошая жена, говорю я самой себе. Только я пойду не поэтому. Просто чтобы была ясность. Но сейчас спорить – это слишком большой труд.

Анита привозит меня в «Место». Стиглиц – в задней комнате, читает газету, пока рядом на столе сохнет письмо. Когда мы входим, он вскакивает на ноги, такой моложавый, бросается ко мне через комнату чуть ли не бегом. Я стараюсь не морщиться.

– Я так хотел, чтобы для тебя был солнечный свет, – говорит он и взмахивает рукой в сторону окна, за которым несутся облака. – Он был тут час назад, и я умолял, чтобы он остался. Но увы, – он улыбается.

Увы.

Пол вращается. Я чувствую, как к горлу подкатывает тошнота. Он взял мою руку, крепко ее сжимает. Мне должно быть спокойно от его руки. Сил хватает только на двадцать минут. Даже это по ощущениям слишком долго. Я замечаю, что в «Месте», кроме нас, никого нет.

– На прошлой неделе Элизабет Арден купила одну из твоих ранних цветочных работ.

– А с этой выставки что-нибудь продалось?

Он качает головой.

– Пока нет.

Потому что новые работы недостаточно хороши, думаю я. Линии выполнены мастерски – и все такое, но дерзость невозможно вернуть туда, где ее больше нет.

Он отводит взгляд. Откашливается. Как будто бы ждет.

Пускай ждет.

В конце месяца, когда меня выпускают из белой комнаты, я не могу заставить себя вернуться в «Шелтон». Головокружительный вид из окна – слишком сильное впечатление.

Мы собираем вещи и мчимся на север. Сельский пейзаж за окном кажется знакомым – будто я когда-то здесь уже проезжала. Я не рассказываю ему, что вот такие у меня от этого ощущения. Пришлось бы объяснять.

Спустя два дня он оставляет меня на попечении Маргарет. Несколько недель я живу как в тумане, без цели и сил. Не делаю ничего, только сплю до полудня, лежу на солнце и ем до тех пор, пока белье не перестает на меня налезать, и мне приходится носить просторные трусы Стиглица. Никак не могу прийти в себя. Чувствую себя сумкой для лоскутков, набитой комом каких-то случайных предметов. Я доезжаю на новом кабриолете до равнины и гуляю там. Холмы для меня сейчас слишком трудны. Я не поднимаю верх автомобиля и еду очень медленно, не вполне себе доверяю.

В дом стала приходить бродячая кошка. Я зову ее Длинный Хвост и наблюдаю за тем, как ее маленький розовый язычок слизывает сливки с внутренних стенок миски. Она – один длинный клочковатый взмах, как росчерк углем, какой я могла бы сделать однажды в прошлой жизни, когда каждый день был нового цвета.

Когда Стиглиц приезжает на лето, он велит прогнать кошку. Всегда их презирал. Я заливаюсь слезами, и кошка остается.

Так странно жить с ним бок о бок, изображая супружескую жизнь, как будто это по-прежнему имеет значение. Впрочем, похоже, для него имеет. Он внимателен, всегда держит меня в уме, каждую минуту знает, где я нахожусь, что мне может понадобиться, улавливает мое настроение и заботится, чтобы я была счастлива. Можно подумать, он правда верит, что все это снова станет нашей жизнью, ее обновленной версией. Как будто бы я просто временно куда-то отлучалась.

В какой-то момент, когда между нами все вроде бы очень хорошо, я пытаюсь объяснить ему, что во мне как будто что-то сломалось, даже больше чем сломалось, а ведь именно это что-то и было той частью меня, которая когда-то его во мне привлекла. Он смотрит на меня печально. Солнечный свет, проникающий сквозь шпалеру, оставляет след в виде татуировки на одной стороне его лица.

– Ты поправишься, – твердо говорит он. – Тебе нужно отдохнуть. Ты обязательно поправишься.

Интересно, кого он пытается в этом убедить.

Он пишет письма тем, кто по причине моей «болезни» не может приехать погостить. Мне не приходится даже ничего говорить – он сам понимает, что приезжать им нельзя. Я замыкаюсь в себе и умолкаю, едва он заговаривает о том, что можно было бы пригласить того-то и того-то. Тишина пугает его, но временами я ощущаю отголоски раздражения – возможно, из-за того, что он не в силах это исправить, но знает, что последнее, что сейчас стоит делать, – сердиться на меня.

Он работает над черновиками эссе для своей новой книги. «Америка и Альфред Стиглиц: коллективный портрет». Редактор – Уолдо Фрэнк. Мои картины тоже будут включены, хотя никакого текста для книги я не пишу. А все остальные пишут: Марин, Стренд, Доув, Андерсон, Уильям Карлос Уильямс, Гертруда Стайн – каждый написал по пылкой хвалебной статье о Стиглице.

На холме тишина. Сердце постепенно успокаивается. Бывают дни, когда оно такое тихое, что я думаю, не остановилось ли оно вовсе.

Из Таоса пишет Бек. Они с Полом разошлись. Она снова отправилась на запад, чтобы быть с мужчиной, который управляет там факторией. Мы со Стиглицем это не обсуждаем, как будто заключили молчаливый договор, что так будет лучше. «Ты справишься, дорогая Бек, – пишу я ей. – Когда-нибудь это покажется тебе ерундой».

Я не рисовала с осени. Однажды я с удивлением обнаруживаю цветущий золотарник. Я уже год этого не видела. Как такое возможно? Я иду к хижине, сажусь на лугу и жду собственного возвращения.

Стиглиц начинает часто ездить в Нью-Йорк – готовится к выставке Марина.

Однажды в выходные, когда он приезжает меня проведать, перед завтраком мы лежим вместе в постели. Он нежно целует меня, снимает с меня одежду и занимается со мной любовью. Это получается медленно и грустно, мы как будто прощаемся. Потом он обнимает меня – какое это нежное чувство, лежать вот так с ним рядом.

– Так должно было быть всегда, – говорю я.

– Я знаю, – отвечает он, но я вижу, что на самом деле он этого не знает, говорит это, чтобы доставить мне удовольствие.

Глаза вдруг увлажняются – ну что за низкое предательство, эти жаркие слезы, из-за которых я вся морщусь и съеживаюсь. Он шепчет мое имя и прижимает меня крепче, и я позволяю ему, и в глубине души мне хочется взять и снова с головой броситься в это все.

В тот день мы идем гулять по Хаббл-лейн. Он сообщает мне новости из города. Как Розенфельд заходил в галерею с художником Кэди Уэллсом, который заявил, что мой «Черный ирис» – это, пожалуй, величайшая картина на свете. А молодой поэт Кэри Росс проиграл в питейном конкурсе Скотту Фицджеральду, чья жена Зельда рисует пастелью и акварелью. И якобы примерно год назад она восторженно говорила Кэри о моих работах, которые видела, – но теперь она сама заперта в своей белой комнате. Мы говорим об этом и о разных других вещах, имеющих отношение к другим людям, а нас касающихся лишь косвенно. Столько имен, за которыми надо следить. Все эти имена придают ему сил. Забавно, как ясно я теперь это вижу.

Вернувшись к дому, мы на какое-то время задерживаемся под старыми каштанами. Листья – полоса бордового, желтого и алого у наших ног.

– Три дня назад на этих деревьях появился филин, – говорю я. – Такое чудесное большое создание, эта птица.

Он рассказывает мне, как на прошлой неделе в городе разбирал кое-что на складе и обнаружил пачку фотографий, которые сделал очень-очень давно, когда я впервые к нему приехала. Платиновые и палладиевые отпечатки.

Я не хочу об этом слышать.

– Посмотри на эти желтые листья, – говорю я и тянусь к листу, который еще висит на ветке. Невероятно яркий. Я прикасаюсь к нему – всего лишь прикасаюсь, – и он срывается.

– Эти твои фотографии были такие красивые, – продолжает он.

– Альфред, зачем ты приехал?

– Чтобы увидеть тебя.

– Иногда мне кажется, что ты приезжаешь меня увидеть, звонишь, пишешь и все прочее просто потому, что чувствуешь себя обязанным это делать.

– Я приезжаю, потому что хочу.

– Мне так не кажется.

Я говорю это без злобы, не потому, что хочу его задеть. Это просто факт. Но ему больно.

– Иногда, – говорит он, – я думаю: если бы я не встретился на твоем пути, твоя жизнь сложилась бы лучше?

Теперь это бессмысленный вопрос для нас обоих.

Я меняю тему.

– Как Доув? Все забываю у тебя спросить.

За последние несколько месяцев я начала даже слишком ясно видеть правду: что мы сделали, что не сделали, во что верили, чего хотели и что разрушили.

Я не говорю этого вслух. Теперь появился разрыв между тем, что я говорю ему, и той другой, шевелящейся во мне сущности – крошечной, жадной жизни, которая движется, будто маленькое растение из собственной черной земли, со своими собственными отдельными мыслями обо всем.

Я делаю ему с собой в поезд сэндвич, режу сельдерей и кекс.

– Не забудь отнести пальто в ремонт, – я указываю на петли для пуговиц, которые совсем истрепались и разлохматились.

Я вдруг осознаю – со смешной грустью, что пальто у него не застегивается нормально, потому что ему некогда или жалко времени на починку такой обыденной и необходимой вещи.

– Давай я сама зашью? – предлагаю я.

– Нет-нет, любимая, – говорит он рассеянно. – Я с этим справлюсь.

Я снимаю белье с его кровати, чтобы постирать. Складываю одеяла и убираю в шкаф. Выходя из комнаты, останавливаюсь у окна. Трава, пронизанная влажными сумерками, тополь, словно неземной страж на фоне неба. Много лет назад он потребовал эту спальню из-за вида. Каждый раз, приезжая на озеро, он первым делом поднимается на второй этаж, чтобы увидеть из окна тополь. Это так важно для него – знать, что все остается таким же, каким было прежде и каким он ожидает его увидеть.

В кухне пусто, на столе миска яиц, которую, должно быть, принесла Маргарет. Ее пальто нет на крючке. Видимо, она где-то снаружи. Я делаю себе чай и пишу ему. Как тяжело теперь даются письма. Вымучиваю страницу. Пишу о кошке, о доме. Спрашиваю, как проходит его день. Кажется, столько труда нужно вложить в то, чтобы просто перечислить новости, которые вроде бы что-то означают, но на самом деле – пустой звук. Я кладу ручку. Вспоминаю, как он впервые писал мне об озере, он и его жизнь были для меня тогда дымкой сна. Я еще жила в Техасе, но мое тело уже наполнялось его верой – в мой талант, в мое искусство, в то, чего я хотела, в то, ради чего готова была рискнуть всем. Тогда в письмах ему я изливала всю себя.

За кухонным окном – очертания неба, зигзаг тщедушных верхушек деревьев. Свет отражается в стекле. Едва заметная дрожь. Но что-то во мне приходит в движение, когда я смотрю на это.

Предыдущая главаГлава 60 из 62Следующая глава