К книге
ДжорджияЧасть пятая. XII
98%
Часть пятая. XII
61

Идет первый снег. На земле легкий белый налет, последние глянцевитые листья. Я переношу на первый этаж, в гостиную, небольшую койку. Все лежит без дела, мои камни и кости на полках. Мольберт, краски, кисти всё еще ждут меня.

Из Чикаго приходит письмо от Джина Тумера, он спрашивает, не сохранилось ли у меня каких-нибудь писем, которые могла мне писать его покойная жена Марджери Латимер. Марджери умерла при родах – у нее началось кровотечение, но она была последовательницей «христианской науки», поэтому врача они не вызвали. Она родила младенца, через несколько мгновений впала в кому и умерла.

В своем письме Тумер говорит, что собирается приехать на восток, чтобы собрать письма Марджери для своей памятной коллекции. Я пишу ему: «Да, думаю, у меня есть одно письмо, которое она мне прислала, очень хорошее письмо – ваша жена была прекрасным человеком. Я в этом месяце буду в городе – и тогда найду его для вас».

Вообще-то я не планировала поездку в Нью-Йорк, но теперь решено. Как забавно – это маленькое намерение внутри меня потихоньку пробирается к цели само по себе, минуя здравый бодрствующий разум.

– Не понимаю, почему бы тебе не остановиться в «Шелтоне», – говорит Стиглиц, когда я сообщаю ему, что еду в город.

– Я остановлюсь у Аниты.

Я чувствую, что он в недоумении и расстроен, будто что-то потрескивает в тишине телефонной линии.

В Нью-Йорке я иду на выставку Бранкузи и наведываюсь к сестрам. Я прошу Клаудию зайти вместе со мной в «Шелтон», чтобы я поискала то самое письмо для Тумера. Пока мы пробираемся по Пятой авеню, я держу ее под руку.

– Даже мурашки по телу, – говорю я, – от того, что я снова могу ходить по улицам и не сходить от этого с ума.

После обеда с Розенфельдом в четверг я захожу в «Место» взглянуть на новые пейзажи Марина. Я рассматриваю один из них: он по-новому, в кубистском ключе, стал работать с пространством и цветом, – вдруг чувствую чье-то присутствие за спиной и оборачиваюсь. Я не сразу узнаю его, но потом понимаю, что это Джин.

– Как я рада вас видеть! – говорю я.

– Взаимно, – он жмет мне руку, у него теплые пальцы.

– Я не нашла письма, – говорю я. – Простите. Видимо, сунула куда-то и забыла. Оно было удивительно написано, и я продолжу его искать.

– Вы надолго в город? – спрашивает он.

– Так надолго, что уже хочу обратно.

Он говорит, что работает над эссе для литературного портрета Стиглица. Ему нужно тихое место, чтобы его закончить, и он собирается обратиться к другу, у которого есть дом на Лонг-Айленде.

– Приезжайте к нам на озеро, – говорю я. – Если вы пишете о Стиглице, разве там для вас не самое подходящее место?

– Я об этом не думал.

– В это время года там мертвая тишина. В доме сквозняки, но, если вы не возражаете против нескольких свитеров и пары мышей, с которыми придется делить стол, подумайте над этим.

– Думаю, я бы рискнул. – Пауза. – Хорошо, – говорит он. – Я приеду.

Позже я сочту свое приглашение странным, каковым оно, наверное, показалось и ему. Зато Стиглиц приходит от этого в неописуемый восторг: я настолько поправилась, что даже предлагаю кого-то пригласить.

– Ты снова станешь как раньше, – говорит он.

Я почти улыбаюсь. У него в кабинете новый рисунок Пикассо – стоящая обнаженная. Он хорошо бы смотрелся в коридоре второго этажа в доме на озере. Стиглиц с радостью отдает мне рисунок, и я ухожу.

Снова о Джине я вспоминаю в поезде по дороге на озеро Джордж, глядя на опустошенные поля, проносящиеся мимо. За окном начинает падать легкий снежок. Небо распадается на мягкие хлопья, они плывут вниз.

В первую неделю, что он проводит здесь, я большую часть дня лежу, запершись в спальне, с жуткой простудой. Я слышу, как он перемещается по дому, говорит с Маргарет. Он смешит ее и сам смеется с ней вместе. Это хороший и сильный звук – то, как он смеется. Потом на долгие часы наступает тишина, только стучат по клавишам машинки его пальцы. Он работает целый день, а потом идет выполнять разные мелкие поручения. В любую погоду забирает почту. Заводит мой автомобиль – следит, чтобы двигатель не замерз.

– Как это замечательно, – говорю я ему однажды за ужином, – иметь такого гостя, как вы. Столько пользы.

Он смотрит на меня поверх блюда с ростбифом, стоящего в середине стола, не зная, как воспринимать мой тон: поддразниваю я его или нет?

– С тех пор, как я приехал, вы все время болели.

– Это не означает, что я была не в состоянии оценить, как это замечательно.

Это и в самом деле замечательно. Я и предположить не могла насколько. Когда кто-то рядом с тобой полностью погружен в собственные мысли, в работу, в тишину.

Температура за окном падает до минус восьми. Озеро покрывается слоем льда. После обеда я устраиваю себе постель внизу у окна, приношу два одеяла и забираюсь под них, чтобы почитать новую книжку Юнга, которую Стиглиц дал мне в городе. Из какого-то отдаленного уголка дома доносится мягкий стук машинки, его пальцы – на клавишах, вот пауза между мыслями, потом неровный звук возобновляется: стук-стук-стук. Наверху задвигается ящик, открывается дверь, звук шагов вниз по лестнице. Он входит в гостиную и останавливается: не ожидал меня здесь увидеть.

– Вы не могли бы принести мне воды? – прошу я.

Он выходит и возвращается со стаканом.

– Итак, в конце концов она явилась миру, – говорит он.

– Едва-едва.

– Стиглиц несколько дней назад писал мне, как беспокоится о вас.

Я киваю.

– Дайте ему денек, и он подхватит мою простуду. Как говорит Ида: «Один чихнул – простыли оба».

Тумер смеется.

Я делаю глоток воды.

– Пожалуй, в следующей жизни я буду блондинкой-сопрано.

– Пощадите.

– Нет, – мотаю я головой. – Блондинкой-сопрано, которая берет очень высокие пронзительные ноты, и от них разбивается стекло.

– Но ведь вы перебили бы все окна.

– Именно этим я бы и стала заниматься. Тем более, что жила бы я в таком месте, где зима не как у нас, и остаться без окна-другого – не такая серьезная проблема.

– Может, в Таосе?

– В Таосе ужасно закрытое сообщество – и из-за этого сплошные драмы.

– Для вас это чересчур?

– Не то слово.

Он переводит взгляд с моего лица на шею. Лишь на секунду. А потом встает и говорит, что надо принести дров, пока не стемнело.

На следующее утро мы обнаруживаем, что в доме замерзли трубы. Приезжает Патнэм из жилищной компании.

– Их можно растопить, – говорю я.

– В такой холод – нельзя, мисс О’Кифф.

– Вы ошибаетесь, Патнэм.

Я даю ему четкие инструкции и отправляю в подвал, а когда он пытается уйти оттуда, не добившись результата, я загоняю его обратно, и наконец он делает все, как я сказала, и понимает, что я была права.

Снег все не кончается. Мне нравится зимовать в доме, который не был для этого предназначен. Нравятся трудности и жестокий холод. Нравятся мелкие несчастья вроде замерзших труб, ведь эти несчастья, в отличие от многих других, можно исправить.

Когда снег наконец прекращается, Джин идет его расчищать.

Я в тапочках выхожу на порог заднего выхода.

– Видите, сколько пользы! – кричу я ему.

Он перестает сгребать снег и улыбается мне.

– Нелегко мне тут живется, – говорит он.

– Столько хлопот, – подхватываю я.

– Зайдите в дом, вы простудитесь.

– Я уже и так простужена, хуже не будет.

Он смеется и по-новому перехватывает лопату.

– В самом деле, Джорджия, – настаивает он.

Его взгляд снова задерживается у меня на лице, но потом он отворачивается и снова принимается за работу. Я закрываю дверь, в груди – легкая дрожь. Пока я поднимаюсь по лестнице, раздается телефонный звонок. Вероятнее всего – Стиглиц. Кому бы это еще быть? Мне бы следовало подойти. Следовало бы дать ему услышать мой голос, чтобы он не волновался. Ступеньки под ногами холодные, звонки телефона отзываются эхом. Пускай звонит.

Джин. Я начинаю его узнавать. Как он сидит, говорит, двигается, как, когда работает за машинкой, слегка наклоняется вперед, перенося вес на локти. Он дает мне почитать – отрывки романа, над которым сейчас работает, и экземпляр своей первой книги – «Тростник». После ужина мы слушаем музыку – Баха, Моцарта, негритянские духовные гимны. Мы допоздна разговариваем, это не связанные между собой абстрактные беседы о его умершей жене, писательстве, искусстве, политике, проблеме расизма. Его отец был рожден рабом, рассказывает он мне, а потом стал преуспевающим фермером. Его мать была дочерью губернатора. Сам он учился в сегрегированных школах – и в школах только для белых, и в школах только для черных. Он смешанной расы – наполовину негр, на вторую половину – голландец, валлиец и немецкий еврей.

– Джорджия, ну в самом деле, разве это имеет значение? Черный, белый, мулат, что за всем этим стоит? Я – ни одно из этих явлений и все они одновременно. Я не больше и не меньше, чем тот человек, каковым являюсь.

У Джина удивительной формы глаза – они словно плавают у поверхности кожи. Это невыразимо красиво. Будто свет, пробивающийся сквозь воду.

Я рассказываю ему про Нью-Мексико и Абикиу, маленькую деревеньку, словно вырезанную прямо в холмах.

– Это исключительное место, – говорю я. – Такого света, как там, нет больше нигде. Там даже пыль другая.

Измельченная глиняная крошка, стены, осыпающиеся и смешивающиеся с землей, из которой когда-то были построены. Эта пыль не похожа ни на какую другую.

– В это я не верю.

– Да потому что вы там не были.

– Я был в Таосе.

– Это не одно и то же.

В молчании между нами что-то смещается. Я произнесла это громче, чем планировала.

– Вам надо остаться, – внезапно говорю я.

– Что?

– Я ведь приглашала вас на две недели.

– Да.

– Они почти прошли.

Он не отвечает.

– Но вы, конечно, не обязаны.

– Я понимаю.

– Но я буду рада. Если хотите.

Уголки его губ ползут вверх.

– Потому что я приношу пользу?

– Вот именно. Вы приносите пользу, с вами тут все идет как по маслу. Разве вы так не думаете?

– Да, – отвечает он и добавляет после паузы: – В самом деле.

Кошка подходит ко мне и запрыгивает на подушку. Я глажу ее по голове. Она какое-то время это терпит, а потом спрыгивает и начинает ходить кругами вокруг его стула.

Когда Стиглиц приезжает на Рождество, воздух почти теплый, и я снова бываю на улице. Трава, посеребренная морозом, сверкает в солнечных лучах.

Когда он входит в дом и видит меня, лицо его озаряется светом.

– Ты только взгляни на себя! – восклицает он радостно, коснувшись рукой моего подбородка. – Выглядишь просто замечательно!

Я чувствую, как что-то во мне сжимается, и борюсь с желанием отвернуться.

Мы втроем обмениваемся незатейливыми подарками. Я дарю Тумеру ярко-красный шарф.

– Вам очень к лицу, – говорю я.

– Кажется, вы опять меня дразните, да?

Я смеюсь.

– Стиглиц, скажи ему, что шарф выглядит прекрасно.

– В самом деле, – подтверждает Стиглиц. – Великолепный красный.

– Вот, – говорю я. – Теперь вы мне верите?

Джин бросает на меня короткий взгляд и заталкивает папиросную бумагу обратно в коробку. Стиглиц говорит, что он всегда хотел отпраздновать Рождество в доме на озере и вот это наконец происходит – несколько идеальных снежных дней, и какая же радость видеть меня бодрой и живой, почти такой же, как пятнадцать лет назад. У меня перехватывает дыхание. Неужели прошло так много времени?

Ужин – изобильный. Наевшись до отвала, мы перебираемся на кухню. Стиглиц разводит огонь, а потом они с Тумером садятся за стол, а я принимаюсь за посуду. Мы хохочем. Так много еды, столько грязных тарелок! У меня руки по локти в теплой мыльной воде, пена на рукавах, я их засучила, но они все время сползают.

– Дайте-ка, Джорджия, – говорит Тумер.

Я протягиваю ему свои мокрые мыльные руки, и он подворачивает мне манжеты несколько раз, пока они не оказываются на уровне локтя.

– Как у вас аккуратно получается, – говорю я. Его лицо на секунду озаряется вспышкой света.

– Правда? – Он берет мокрую тарелку с сушилки и проходится полотенцем по ее лунно-белой середине.

Когда в кухне порядок, мы переходим в гостиную, и Джин читает нам свое эссе о Стиглице. Он написал о доме на озере – о том, что раньше это была старая ферма, а теперь здесь разместился целый новый мир: все окна без занавесок, каждое окно дает пронзительную возможность воспринимать, чувствовать и узнавать. Он читает о моем присутствии здесь, как я переделала дом в соответствии со своим аскетичным вкусом: никаких украшений, бледно-серые стены, лампы без абажуров. Он продолжает читать о неповторимом таланте Стиглица, о его щедрости, преданности живому искусству. Он читает о художниках, которых Стиглиц разглядел прежде, чем это сделал весь мир, и о его сверхъестественной способности передавать в своих фотографиях «древесность дерева, каменность камня… что такое лицо… что такое рука, нога, конечность… потрясающую красоту человеческого существа…».

Страницы у него в руках сверкают в отблесках огня, и я вдруг понимаю. Он еще даже не успевает дочитать, еще не успевает оторвать глаза от последней страницы и встретиться со мной взглядом – а я уже чувствую, как его лицо вспыхивает желанием, чувствую, как он хочет меня, и теперь я вижу, что это началось не только что.

Стиглиц сидит со мной допоздна, в кресле рядом с моей кроватью. Когда он начинает засыпать, я тормошу его, но он утверждает, что не хочет подниматься к себе в комнату. Я снова здорова, и ему страшно, проснувшись завтра утром, обнаружить, что что-нибудь изменилось. Он сжимает мне руку, ему радостно от того, что я снова будоражу кровь, как женщина, которую он знал, женщина, которую он любит.

Его восторг при виде того, что он называет «радикальными изменениями» во мне, совершенно неподдельный. Он видит свет, снова озаряющий мое лицо. Слышит мой смех, тот особый смех, которым мы оба очаровывались пятнадцать лет назад, в первое лето нашего побега. Время, когда он повстречал меня, было тем периодом его жизни, в который он был наиболее уверен в своих силах, наиболее зрел и полон энергии, – и по этой причине он никогда не перестанет меня любить. И теперь, когда он слышит мой смех, это напоминает ему то, каким он был, когда слышал его тогда…

Глаза его закрылись. Меня вдруг переполняет чувство нежности и теплоты. Он выглядит сегодня на свой возраст, белоснежные волосы обрамляют милое бледное лицо. Ему почти семьдесят, и сколько бы глупой ерунды он ни творил в своей жизни и как бы сильно меня ни злил даже теперь, в конце концов, он всего лишь человек, чей зенит уже позади.

Я беру его за руку. Он шевелится, вздрагивает спросонок, но тут видит меня.

– Ты великолепна, – шепчет он, глаза за очками сонные.

Я наклоняюсь, опираюсь на подлокотник его кресла. Касаюсь губами его щеки.

Он уезжает обратно в город. Приходит письмо. Одно из тех его писем, которые охватывают целый день: запись в 11:27 в Форт-Эдуарде, когда он еще сидит в поезде, 14:10 – в Олбани, когда он проезжает мимо рощицы берез, той же дорогой, по которой мы с ним ездили сезон за сезоном, год за годом. Еще три записи – в восемь вечера из «Места», потом в 20:23 и в 20:38. В завершение – план принять ванну.

Мне вдруг кажется, что это последнее его письмо. Я знаю, что это не так. Писем будут еще тысячи, мы много лет станем обмениваться ими, с запада на восток, с востока на запад, из его краев в мои и обратно от меня к нему. Так что оно и близко не последнее и все же в каком-то смысле – последнее.

Я раньше думала, что эти письма рассказывают историю нашей жизни вместе, правду об этой странной прекрасной любви. Но они никогда не были о том, кто мы есть. Они были о том, кем мы хотели быть.

Мы с Джином выходим на замерзшее озеро и ступаем по ледяным гребням – там, где вода всплеснула и была захвачена морозом. Снег подмигивает и искрится. Мы находим гладкое местечко ближе к середине и катаемся там в ботинках. Катимся по льду и смеемся, двигаемся все быстрее, скользим, бежим, вот-вот бросимся наперегонки. Я, поскользнувшись, едва не падаю, и он ловит меня за руку повыше локтя. Я смотрю на него и улыбаюсь. Он смотрит на меня – без улыбки. И вот уже ни он, ни я не смеемся, есть только круг молчания и белый замороженный мир, где деревья – в каплях оттепели, будто хрустальных. Шарф, который я ему подарила, свободно болтается у него на шее, и есть лишь ослепительный красный цвет шарфа и непостижимые глаза, в которых я могу прочитать хорошо понятную мне жажду. Он сжимает мне руку крепче, и я чувствую, как от ладони по всему телу прокатывается волна.

Мы идем через замерзшее озеро обратно к дому. Проходим мимо детей на дороге, они сбивают с деревьев сосульки, суют их в рот, подбрасывают вверх, в солнечный свет.

В тот вечер, выходя из спальни, я сталкиваюсь с ним в коридоре. Закрываю за собой дверь, рука еще на круглой ручке за спиной.

– Меня ищете? – спрашиваю.

– Всегда.

Очень тут тесно, в коридорчике на втором этаже.

Когда Маргарет после ужина уходит, мы с Джином, как обычно, идем в гостиную, но тишина сегодня ощущается как-то по-новому. Мы как будто читаем. У меня на коленях – раскрытая книга Юнга.

«Все-таки что это?» – спрашивает он, глядя на меня, и кажется, все зашло уже предельно далеко. Мне хочется к нему прикоснуться, почувствовать в горле его вкус. Я хочу, чтобы его кожа прижалась к моей, хочу его губ. Сама толком не понимаю, чего же хочу.

Как-то мы со Стиглицем говорили о моей картине – это был один из цветков, которые он хотел показать на выставке. Я была недовольна тем, как вышел цветок, и не хотела его выставлять. Я объяснила это так: эту картину я писала головой, когда сердце и тело еще не были к этому готовы, и, даже если она красивая, в ней нет ощущения огня, нет дыхания – а значит, нет жизни.

Теперь я вспоминаю об этом. Я так и не ответила Джину. Он снова переводит взгляд на книгу – вид у него раздраженный, возможно из-за того, что я не ответила.

Я просыпаюсь от чудовищного низкого рева. Кажется, весь дом ходит ходуном. Я выбираюсь из постели, на мне носки и толстая кофта, в которую я поплотнее закутываюсь. Джин – у заднего окна.

– Снегоочиститель, – говорит он.

Вид у этой штуки страннейший – наполовину катер, наполовину дьявол, кружит по двору, протаривает в лунном свете дорожки, слоями складывает снег.

– Холодно, – бормочу я.

Он берет меня за руку, наши пальцы переплетаются. Я бросаю на него взгляд, но он не мигая смотрит в ночь за окном.

Снегоочиститель уезжает, его фонарь качается за деревьями, звук мотора уносится вдаль по дороге. Джин притягивает меня к себе, обхватывает ладонями лицо, целует меня. Долго.

– Тебе надо обратно в постель, – говорю я.

– Сначала я уложу тебя в твою, – отвечает он, и мы смеемся над тем, какая у меня крошечная кроватка.

Он укрывает меня, подоткнув одеяло, а потом наклоняется поцеловать меня на ночь. Я обхватываю его за шею и притягиваю к себе.

Я лежу щекой на подушке, лицом к нему, глаза у него темные, но все равно будто светятся в странной синеватой темноте комнаты. Я кладу ладонь на узкое пространство между нами, тонкую полоску, разделяющую нас. От него до меня – лишь ширина моей ладони.

– За эту полосу не заходить, – говорю я.

– Правда?

– Да.

– Она что же – меня не пропустит?

– Если захочет – не пропустит.

– То есть, если я вот так потянусь к тебе…

Я отталкиваю его руку.

– Эта полоса иногда прекрасно справляется с задачей.

– А ей правда хочется с ней справляться?

– Хм-м-м. Не знаю.

– Чего же ей хочется?

Он проводит пальцами по моей ладони. Я чувствую запах его кожи. Он переваливается через полосу, которую я очертила, распахивает на мне кофту, начинает расстегивать верхнюю пуговку на треугольном вырезе моей ночной рубашки.

– Вот бы тебя похитить, – шепчет он, и его глаза сияют. – Я бы умолял тебя уехать со мной, отправиться в твою Абикиу. Я увезу тебя туда…

– Перестань, – резко обрываю я его. И он смеется. Ловит мои пальцы, подносит к губам. Притягивает к себе и сильно целует в губы.

Позже я буду вспоминать смутный свет за окном, возможно, луны, а может, самой синевы – той, что падала мне на бедро.

После всего он лежит со мной рядом, лицом к лицу.

– Почему ты сдерживаешь себя? – спрашивает он. – Такое ощущение, будто ты не хочешь того, что я могу тебе дать, потому что тогда тебе придется дать мне что-нибудь взамен.

– Дело не в этом.

– А я думаю, в этом.

Я молчу, вспоминаю то, что он сказал раньше. «Я увезу тебя туда». Как легко мужчине сказать что-нибудь такое. «Я увезу тебя».

– Ничего не получится, – говорю я.

Он несколько секунд смотрит на меня, а потом встает. Проводит рукой рядом с моим лицом – опять эта легкая электрическая дрожь в воздухе между нами.

И вот его нет, в дверном проеме пусто, шаги удаляются вверх по лестнице, все тише и тише. Ушел. И комната больше не та, какой была. Ночь ярко очерчена оконной рамой. Вещи – на привычных местах: картины на каминной полке, лампа, невысокая стопка книг, щепки для розжига и принадлежности для растопки. Все знакомое – но все другое. Комната тоже покинула меня – как часть далекого, медленно исчезающего мира.

Много лет спустя я пойму: то было мгновение, когда моя жизнь стала лишь моей, более моей, чем была когда-либо прежде, ведь отныне я больше никогда не соглашусь на меньшее. Я вернусь в Нью-Мексико. Я стану выходить в сухое пустое пространство земли, которую я люблю и которую пишу: цветы с четко очерченными краями, абстрактные пейзажи пустыни, коровьи черепа – образы Танатоса. Я стану придумывать своим работам названия, и именно это зрители будут видеть: предмет, который заполняет пространство, и слова, которые его определяют. Они не будут замечать, что на самом деле я ищу другого – и вообще-то всегда искала именно этого – неприкрытого желания неба, льющегося через окошко-глазницу кости.

После

Мы остаемся мужем и женой. Я понимаю, что бессмысленно отказываться от деловой стороны нашего брака, которая так хорошо отлажена. Он занимается всеми организационными вопросами, которые мне не интересны. Сейсмического сдвига, произошедшего в наших отношениях, он не замечает. Он видит то, во что хочет верить. А я получаю то, что нужно мне.

Я разделяю год надвое. Каждое лето я провожу в Нью-Мексико. Каждую осень возвращаюсь к нему в Нью-Йорк. Я покупаю дом на «Ранчо призраков», на севере Санта-Фе, а позже, в 1943 году, – второй дом, в маленькой деревне Абикиу – развалины дома с дверью, которая – я всегда это знала – должна была стать моей. Я строю дом в Абикиу, начиная с центрального дворика. Студию и спальню устраиваю из старых конюшен и сарая для повозок, в студии в одну из стен вставляю панорамные окна и по всей длине устанавливаю длинные столы, на которых пишу. Стены для меня отстраивают традиционным методом: глину разравнивают вручную местные женщины.

У дома есть права на воду[29]. В отличие от «Ранчо призраков», тут можно жить круглый год. Я сажаю сад и огород. Овощи. Фруктовые деревья. Цветы – с таким расчетом, чтобы весь год что-нибудь цвело. Я рисую, готовлю томатное желе и гуляю по горному хребту в направлении высоких отвесных скал, где краски ниспадают волнами. Этот восхитительный край, который выглядит безумно, гораздо пустыннее и суровее, чем окрестности Таоса. Солнце здесь бьет прямо в землю и глубоко ее обжигает, так что даже по ночам, укладываясь спать под звездами, я все равно чувствую накопленное за день тепло.

Каждое утро я пью кофе в холодном молчании дома. Когда свет начинает покусывать края предметов, я испытываю тихую радость. В этом новом дне нет ничего, что не было бы моим.

Когда Суини[30] из Музея современного искусства звонит в первый раз и предлагает мне ретроспективу, я отказываюсь. Потом, просто потому что это Суини, перезваниваю и соглашаюсь. На открытии 14 мая 1946 года Стиглиц сидит на ступеньках вместе с Марином и разглядывает толпу. Оба выглядят здесь на удивление неуместными, будто волна набежала и покатила дальше, а этих двоих выбросило на берег. Я ловлю взгляд Стиглица, и он улыбается.

За день до моего возвращения в Нью-Мексико мы вдвоем идем по выставочным залам. Я держу его под руку.

– Все это – мы, – тихо говорит он, обводя глазами мои картины на стенах. – Это – то, что мы сделали. Это – ты.

Дома, пока он отдыхает, я сижу за столом и пишу ему записки на маленьких листочках бумаги. «Я люблю тебя». «Ты мой дорогой». «Целую». «Будь здоров, мой родной». Как всегда перед отъездом, рассовываю их по всему дому – в ящик стола, на полку в аптечке, одну, свернув, кладу между страниц в книгу, которую он сейчас читает. Ему нравится находить их, когда меня нет. Он говорит, так он чувствует, будто я все еще с ним.

Он зовет меня в спальню. Я подтягиваю к кровати стул и сажусь с ним рядом.

Он снял очки, глаза кажутся маленькими.

– Я бы хотел, чтобы ты осталась, Джорджия, пожалуйста.

Я сжимаю его руку, ладонь у него холодная и вялая.

– Я знаю, – говорю я.

– Побудь еще немножко, – просит он.

Я качаю головой и говорю:

– Возможно, в следующий раз.

Он звонит рассказать, какой блестящий отзыв на мою ретроспективу написал Джеймс Тролл Соби – критик модернистского искусства, которому никогда не нравились мои работы. Стиглиц ликует. Он зачитывает мне по телефону отдельные абзацы: «Она величайшая из живущих художниц… Ее мир – это мир костей и цветов, холмов и города… Она создала этот мир: до нее этого мира не было, и до сих пор нигде нет ничего подобного».

Между нами в эфире повисает тишина.

– Я пришлю это тебе, – говорит он.

– Не стоит, – говорю я. – Лучше пришли мне, что написал Макбрайд. Мне всегда не терпится почитать, что остроумного он придумал на этот раз.

– Нет, – возражает он. – Эту ты тоже должна прочитать. Все это правда, моя дорогая. Твой мир особенный и ни на что не похож. Вот этого-то я всегда и хотел для тебя, всегда.

Он устал, голос его растворяется, то появляется, то пропадает, он рассказывает, что вчера у него опять болело в груди, пришлось прилечь на кушетку в задней комнате в «Месте», и он как раз лежал там, когда в галерею пришли наши друзья Ньюхоллсы. Они купили ему мороженое в рожке, шоколадное, потому что знают, что это его любимое.

– Оно уже начало таять, я не успевал слизывать. Боюсь, с рубашки теперь пятно не отстирается.

Я рассказываю ему о новой картине, которую пишу: опять небо через отверстие в тазовой кости – тот же голубой овал, что и в остальных подобных картинах, ограниченный белизной, совершенно абстрактный, но на этот раз я делаю наверху складку из красновато-оранжевой зари.

– Видимо, по-другому никак, – говорю я ему в телефонную трубку, – когда у тебя вокруг неба больше, чем земли.

Через несколько дней звонит его врач и советует мне прилететь в Нью-Йорк. Сердце у него барахлит. Но таких звонков было уже немало, поэтому я откладываю полет. К началу июля ему лучше. «Скоро буду как новенький, – пишет он. – Тебе не о чем беспокоиться. Сегодня нашел еще одну твою записку. Все время напоминаю себе, что каких-то несколько месяцев и ты снова будешь дома».

Десятого июля помощница находит его без сознания, он лежит на полу, между своей спальней и моей. Из руки выпала ручка. На письменном столе – незаконченное письмо ко мне.

Когда мне доставляют телеграмму, я в Эспаньоле, приехала за покупками. Я сразу еду в аэропорт. Чувствую, как жар пробивается сквозь мое красное хлопковое платье, и, когда мы взмываем в облака и земля внизу распадается на простые формы, я думаю о том, как он не хотел меня на этот раз отпускать. Он никогда не хочет – да, но, возможно, на этот раз мне бы следовало заметить какие-то перемены: печаль в его глазах, то, как он держал меня за руку, наше последнее прикосновение, пока мои пальцы, холодные, не отделились от его.

Из-за перепада высоты закладывает уши. Я закрываю глаза. За гулом турбин – эхо его голоса: «Побудь еще немножко, Джорджия, пожалуйста, хотя бы в этот раз. Останься».

Простой гроб без обивки. Никаких надгробных речей. Никакой музыки. Только несколько цветов. Время проходит будто под водой.

На следующий день после похорон я звоню Дороти Норман и сообщаю, что отныне беру на себя управление галереей, включая арендный фонд. Требую, чтобы она забрала свои вещи. Она начинает плакать, и я говорю ей, что она была одной из многих людей, из-за которых Стиглиц вел себя неразумно. Роман между ними был отвратителен, и я больше не желаю об этом слышать. Я вешаю трубку. Соединяю пальцы в замок, кладу руки на колени и сильно сдавливаю, пока не начинаю чувствовать каждую косточку.

Я выбрасываю его лекарства, одежду, рубашки. Некоторые – в идеальном состоянии, почти новые. «Надо бы отдать их кому-нибудь», – думаю я, но эта мысль надолго не задерживается. На одной рубашке темное пятно – шоколадное мороженое, безнадежно. Я разрываю ее на части, прежде чем выбросить. Рву медленно, с тем ужасным звуком, какой производит вещь, когда раздирается изнутри, сверху донизу.

Я еду на озеро Джордж, зарываю его прах глубоко в землю у корней дерева и присыпаю сверху листьями. Долгие годы другие члены его семьи будут уговаривать меня указать им место.

– Я положила его там, где он сможет слушать воду, – большего я им не открываю.

Мне потребуется три года, чтобы разобраться с его вещами. Рассортировать архивы, картины, письма, личные вещи, фотографии, книги. Сохраняю я относительно немного – но он столько всего накопил. Рукописные копии каждого когда-либо отправленного им письма, все письма, которые он получал. Я просеиваю их до пятидесяти тысяч страниц, приблизительно. Конечно, есть картины – работы Доува, Марина, Пикассо, Сезанна и других. Основную часть коллекции – около шестисот картин – я оставляю Метрополитен-музею.

На одной вечеринке мы разговариваем с Нэнси Ньюхолл, и она посреди беседы вдруг вспоминает, как Стиглиц говорил ей, что я наверняка уничтожу все свои обнаженные фотографии. Она держит бокал, на стеклянном ободке уже видна помада, и я наблюдаю, как бокал небрежно покачивается в ее руке и вино мягко плещется туда-сюда.

Ты правда так думал? Что я их уничтожу? Черт бы тебя побрал, Стиглиц!

Я оставляю только лучшие. Просматриваю тысячи отпечатков и прореживаю их до идеального набора из тысячи шестисот штук. Я хочу отдать их в Метрополитен, но глава отдела гравюр и эстампов довольно раздраженно заявляет мне, что паспарту чересчур велики.

– Их придется обрезать, – говорит он.

– Нет, этого я не допущу. Он всегда тщательно подбирал размер паспарту под каждый конкретный отпечаток.

– В этом виде они не поместятся в музейные коробки для хранения. Понадобится их подгонять по размеру. Мы даже с полотнами Рембрандта так поступаем, чтобы их правильно хранить.

– Полагаю, миссис Рембрандт нет поблизости, чтобы этому помешать, не так ли?

В итоге все шестнадцать сотен фотографий отправляются в Национальную галерею в Вашингтоне. Я включаю многократные дубликаты одного и того же снимка, которые он печатал в серебряных, платиновых и медных тонах. Сколько раз он прикасался к ее лицу, к ее телу, выстраивал свет и тень, чтобы они плотно ее облепляли, каждый раз – немного по-новому, кадр за кадром. Я просматриваю фотографии, пока не надрывается сердце.

И наконец – готово. Все сделано. Уезжая из Нью-Йорка, я принимаю решение: когда будут спрашивать, стану говорить, что не взяла себе ничего. От всего избавилась. Женщина, которая ничего не хранит. Женщина, которая полностью очистила свой мир, оставив в нем лишь завтра. Теперь я сама решаю, сколько и чего давать им для выстраивания представления о том, кто я такая.

Когда я возвращаюсь в Нью-Мексико, стоит осень. Земля, кажется, едва держится за небо. Я просыпаюсь с утра, и пол кажется непрочным, будто края мира сморщиваются.

Я пишу свою гору и долину реки. Пишу снег. Красные холмы, окутанные белизной. Когда я принимаюсь за синюю размывку неба, мимо окна проносятся вороны. Кисть замирает над холстом. Я провожаю их глазами, пока птицы не исчезают. Рисую над холмами одну-единственную ворону, раскинувшую длинные крылья. Черная птица в небе – всегда здесь, всегда улетает.

Я любила тебя когда-то. Как же я тебя любила.

Мучительная мысль, когда ее впускаешь.

Теперь

Отсюда, если оглянуться, часто кажется, что это случилось как-то разом. Я стала старухой, какой мне всегда и предстояло стать. Отчаянно одинокой.

Мы просматриваем мои картины на длинных столах в студии. Разложены годы работы, начиная с тех первых рисунков углем. Сейчас 1970-й. В Уитни будет выставка. Первая большая выставка моих работ в Нью-Йорке с тех пор, как он умер. Мне восемьдесят три года. Я объездила весь мир, была в Перу, Египте, Австрии, Греции, на Ближнем Востоке. Два года назад мой портрет поместили на обложку журнала Life. Они называют меня художником-первопроходцем. Их завораживает образ художницы, которая предпочла жить в пустыне, которая просыпается в темноте до рассвета, пьет кофе и в компании своих чау-чау уходит в сторону горизонта. Я сама стала тем самым горизонтом, недостижимым и абсолютным. Меня называют таинственной, потому что я отказываюсь принимать незнакомцев, особенно знаменитых. Я позволяю только некоторым определенным фотографам снимать меня определенным образом: в черно-белой одежде, в кимоно и шалях, с коровьими черепами, с постаревшим лицом и морщинистыми руками. Символ американского Запада, живущая вдали от всех, полагающаяся лишь на себя одну, я больше не вижу гор вдали, но по-прежнему безумно их люблю.

О моих глазах мы не разговариваем. Я уйму усилий прилагаю, чтобы все делать правильно. Давать миру ровно столько, чтобы ему всегда было мало. В каждом интервью я делаю акцент на очень конкретные подробности своей художественной карьеры. Когда меня спрашивают о Стиглице и его влиянии, я нахожу способы обойти этот вопрос. В Нью-Йорке была другая жизнь. И я тогда была другим человеком. Бывает непросто оглядываться назад через такие огромные расстояния. Но здесь я все вижу отчетливо. Иногда даже более отчетливо, чем в те времена, когда зрение у меня еще не изменилось. Мою жизнь с ним. Мою жизнь до него. Я начала выкупать обратно некоторые свои картины на аукционах, чтобы повышать их ценность. Приходится себя защищать. Время от времени я просматриваю свои работы, некоторые вещи отбраковываю, рву, выхожу из дома и сжигаю их в железном ведре. Лучшие работы я помечаю на задней стороне звездой и своими инициалами в кружочке. На протяжении долгих лет я не раз отказывалась выставлять свои абстракции. Я продолжаю их писать и храню их вместе со своими ранними работами в собственной коллекции. Меня больше не знают как художника-абстракциониста. Я известна своими пейзажами Нью-Мексико, костями, четко очерченными цветами, небесными дырами и облаками. В конце концов, я научилась этому у него – оставлять то, что мне нравится, для себя. Показывать только то, что мне хочется показать.

Я много работала над созданием новой легенды вместо той, которую создал для меня он.

Я совершенно не готова к тому чувству, которое вдруг охватывает меня в тот день, когда мы сидим в студии с моими менеджером и помощником и рассматриваем мои ранние работы, разложенные на длинных столах, – рисунки углем, абстрактные акварели 1915-го и 1916-го, вещи, которые я делала до того, как приехала к нему, – «Голубой I», «Голубой V», спираль, каньон, две линии. Я вдруг чувствую, как в груди переворачивается сердце. В них столько свежести, даже сейчас, – больше, чем полвека спустя.

– Что ж, – говорю я ровным голосом. – В конце концов, можно и не устраивать никакой ретроспективы. Лучше этого я ничего не написала.

Они не улавливают мою мысль – с ними это часто бывает, – и Дорис, менеджер, твердо возражает:

– Мы развесим картины тематически. Таким образом будет понятно, как эти ранние формы отражаются в ваших поздних работах.

Я смотрю на нее.

– Вы пытаетесь чем-нибудь подпереть убедительность моего позднего творчества.

– Нет, – говорит она со свойственной ей твердостью, не допускающей возражений. – Просто это набор символов, которым вы пользовались на протяжении всей карьеры.

Меня так легко не проведешь. Она не хочет, чтобы я погрузилась в размышления о том, что, возможно, предала свое видение, отказалась от своих лучших вещей – ради него. Честно говоря, я и в самом деле часто об этом думаю. Куда бы могли привести меня эти ранние абстрактные формы, если бы я просто продолжила работать сама по себе? Каким бы художником я стала, если бы не приехала к нему в тот день в 1917-м и между нами не вспыхнула эта страсть?

Однажды он назвал наши отношения смешением душ. Но, с другой стороны, и историей любви он их тоже называл. А все было гораздо больше – и гораздо меньше.

Я вздыхаю. Они совсем как пепел – эти мысли.

Выставка в Уитни – грандиозный успех. Она едет в Чикаго и в Сан-Франциско. Когда я наконец возвращаюсь домой, туда уже принесло горы писем и приглашений. Письма из музеев по всей стране, телефонные звонки от журналов и газет. Письма от женщин, которые видят во мне символ феминистского движения, с которым я не желаю иметь ничего общего. Письма от молодых художников, которые нуждаются в подсказке. Несколько штук я прочитываю, но быстро теряю интерес. Совет у меня для них только один: «Хочешь быть художником? Иди домой и работай».

Я продолжаю рисовать, и глаза продолжают меня подводить. Центральное зрение постепенно мутнеет, пока не остаются лишь крошечные окошки по краям. Врачи говорят, что лечения нет, и в какой-то момент периферического зрения я тоже лишусь.

Я не даю согласия на написание моей биографии. Вместо этого пишу две книги мемуаров. Это особые мемуары. Первая книга – серия рисунков с небольшими сопроводительными текстами. Вторая – более полная, рассказанная именно так, как я хотела бы это рассказать, – просто моменты жизни, связанные вместе, каждый – будто летящая стрела, устремленная к некоторому центру. Стиглица я упоминаю в книге трижды, и даже это кажется мне чрезмерным.

Каждый день ко мне приходит Канделария – заниматься домашними делами – и Эстебан – разводить огонь. У него особый дар к разведению огня. Щепки для растопки он стругает своим собственным ножом, а потом закладывает дрова в три или четыре слоя, от более крупных к более мелким. Он так это делает, что разжечь огонь можно с одной спички. Еще каждый день приходит девушка помогать мне с бумагами. Мы с ней сушим абрикосы из моего сада, печем ирландский содовый хлеб и мелем собственную муку на моей маленькой мельнице. Разбираемся на полках в книжной комнате, а еще она втирает масло мне в спину и ноги, чтобы не так болели. Она возит меня в моем белом «Линкольне-континентале» с «Ранчо призраков» в Абикиу и обратно, а также в город на еженедельные визиты к глазному врачу. Когда я закрываю лицо ладонями, чтобы спрятать слезы, она тактично отводит взгляд.

А еще есть Хуан, который стал моим главным компаньоном. Однажды он появился у меня на заднем дворе, высокий длинноволосый художник в поисках работы. С тех пор он со мной. То, что я его взяла, нельзя назвать совершенным альтруизмом. Меня с первого взгляда очаровала его долговязая красота. Мне нравится, как он смеется. Он умеет со мной ладить. Знает, когда меня нужно слегка подтолкнуть, а когда лучше оставить в покое. Он может мне надерзить, может любезничать со мной, как молодой любовник, а может позволить мне трястись над ним, как тряслась бы мать над обожаемым сыном. Он водит меня в оперу в Санта-Фе и умеет как следует поддерживать меня под локоть, когда мы идем по тротуару, чтобы я шла подальше от края бордюра, который больше не могу разглядеть.

По вечерам после ужина я слушаю, как деревенские дети играют на улице перед столовой, их смех звенит, отражаясь от стен в лучах заходящего солнца, голоса искрятся, словно музыка. Время от времени я приглашаю их в дом. Через домработницу я узнаю, кто из детей какой семье принадлежит. Иногда отправляю их в кино в Эспаньолу. Тем, кто живет особенно бедно, я оплачиваю учебу в школе.

С темнотой, когда дети возвращаются к своей обычной жизни, я прошу девушку почитать мне из книжек хайку Блайса[31]. Пока она читает, я провожу пальцами по горшку на верстаке. Глина у меня под рукой мягкая и прохладная, на ней выступают комочки земли. С горшками мне помогает Мино, садовник. Мы работаем над ними вместе. Когда горшок готов, я ощупываю его руками. Если вышло не то, что я хотела, переделываем. Если глина уже слишком сухая, разбиваем горшок не без удовольствия и начинаем все сначала.

Ко мне едет в гости внук Кэтрин Рэй. Однажды он уже приезжал сюда, в тринадцать лет. С тех пор не был. Его сестру назвали Джорджия в мою честь. Ей я оплатила учебу в университете, а его предложила отправить в Гарвард, но он предпочел заплатить за учебу сам и выбрал другой колледж. Теперь он адвокат, ему немного за тридцать, собирается скоро жениться. У него здесь судебное дело, ко мне он заедет на выходные.

В то утро, когда он должен прибыть, я встаю рано. Девушка заходит ко мне в спальню, выпускает чау-чау, зажигает огонь в маленькой киве в углу и идет готовить мне кофе. Вернувшись, помогает мне одеться, и мы выходим на прогулку. Я обхожу двор кругами, укладывая на землю по камешку после каждого круга, чтобы вести им счет. Я чувствую, как кровь пульсирует в шее, легкое биение под пальцами, если надавить. После прогулки я отдыхаю на солнце у старого колодца. Дверь – на той стороне двора. Мне видно только более темное неровное пятно на том месте в стене, где, я знаю, она находится. Свет падает на это место по-другому. Иногда он – в сухом воздухе и запахе шалфея, я готова поклясться, что чувствую его на пороге у этой двери.

Я выпиваю кофе и ем йогурт с горстью малины из сада. Обвязываю волосы шарфом. Смягчаю руки кремом, втирая его в каждую шишечку скрюченных пальцев. Кожа у меня растрескавшаяся, как пустыня.

Утро сегодня очень белое. Я ощущаю его у себя на лице. День будет жарким.

Когда приезжает Рэй, я беру его за руку и показываю ему дом. Рассказываю, что с тех пор, как он был тут в прошлый раз, многое изменилось – белые ковры в студии и спальне.

– Понимаешь ли, чау-чау у меня были черные, и, когда я перестала различать их на полу, от черной плитки пришлось отказаться.

В студии я показываю ему две картины. Конечно, я их не вижу.

– Вот та у диванчика называется «Над облаками», а та, которая здесь, на длинной стене, – «Один день с Хуаном».

Указываю на маленькую плиту рядом с мойкой.

– Эта штучка время от времени включается сама по себе, даже если ее не просят. Себе на уме.

– Как и прочие обитатели дома? – весело спрашивает он.

Я смеюсь.

– Очень может быть. Кстати, где Хуан? Я хочу тебя с ним познакомить.

Но Хуана нигде нет. Канделария не знает, где он может быть. Мино – тоже. Иногда Хуан так делает – исчезает, если приезжает кто-то из моих родственников или старый друг, часть той, моей прежней, жизни. Возможно, он боится, что кто-нибудь его осудит. А может, просто хочет несколько часов побыть наедине с собой, на свободе.

– Вернется, – говорю я Рэю. – Пойдем, покажу тебе другие комнаты.

Мы пересекаем внутренний дворик и проходим по короткому коридору. Я показываю ему столовую с темными полами и ярко-белыми стенами, с нарциссами, которые я сегодня утром поставила на стол, окруженный деревянными виндзорскими стульями, на каждом – мексиканский коврик. Показываю ему кладовку, где я храню чайники и банки со специями, тут же холодильник, на гвоздях на стене висят кастрюли и сковородки. Рассказываю ему, что та девушка, которая работала у меня прежде, постоянно со мной спорила о том, как правильно консервировать имбирь. Он спрашивает, кто же был прав. Я пожимаю плечами.

– Ну, она здесь больше не работает.

Я беру его руку, она молодая и мягкая, не как у художников – слишком нежная кожа, совсем как руки Кэтрин. Мы проходим через кухню. Я ощупью прохожу мимо рабочего стола с клетчатой красно-белой клеенкой, стоящего рядом с мойкой и плитой.

– Это плита «Чемберс», – говорю я. – Очень надежная – как и большинство старых вещей. Хотя я все-таки сдалась и купила современную посудомоечную машину.

Я веду его через небольшой коридор в продолговатую гостиную с трехстворчатым окном в одном торце, за которым растет мой тамариск.

– У меня тут как будто картина-триптих, которая меняется в зависимости от времени года, – говорю я ему. – Раньше я любила смотреть на это дерево.

– А камень Портера тут? – спрашивает он.

Я смеюсь.

– Ох, уже все знают про этот камень.

– О тебе была статья в New Yorker, и там был этот камень.

– Да, но журналист все перепутал.

– В каком смысле?

Мы идем обратно по лабиринту коридорчиков и через внутренний дворик ко мне в спальню. Я рассказываю ему, что та часть статьи, где говорилось про сплав по реке, была правдой.

– Я была там с Элиотом Портером, его женой и еще несколькими людьми, и Элиот нашел этот камень, невероятный темный камешек, который так долго облизывала река, что он приобрел идеальную сверкающую поверхность и форму. Сейчас я тебе покажу.

Мы дошли до моей спальни. Я ощупываю полку, и пальцы его находят.

– Вот, – протягиваю я ему камень. – Я попросила Портера дать мне его подержать, и он так идеально лег в мою ладонь. Я сказала, что он должен отдать камень мне, он мне нужен для коллекции. Но он не согласился и забрал его.

– Но потом отдал его тебе несколько месяцев спустя, – говорит Рэй.

– Нет, – я смеюсь. – Вот тут как раз начинается часть с неправдой. Портеры пригласили меня на ужин, и я его украла.

– Украла?

– Он лежал прямо на виду, на журнальном столике среди всяких других вещей. – Я качаю головой. – Этот камень был будто создан для моей ладони, и я прекрасно это знала.

Я забираю камень из рук Рэя и медленно вожу большим пальцем по мягкой изогнутой выемке, размером как раз под мой большой палец. Это по-прежнему моя любимая вещь. Этот камень. Он мой. Некоторые встречи в жизни просто обязаны произойти. Возможно, такой неизбежной встречей для меня был Стиглиц. Задолго до нашей встречи пространство для него уже существовало во мне, пустующее и никем не занятое.

– Это ты сделала эти горшки на верстаке?

– Да. Не рисование, конечно, но это то, что мне осталось.

– А это что?

Я немного сжимаюсь, потому что не знаю, на что он смотрит. Он, видимо, осознает это, потому что быстро добавляет:

– Рука вот тут, на стене.

Рука Будды. Мудра. Ладонь поднята и развернута к нам внутренней стороной, пальцы выпрямлены – жест бесстрашия. Его еще называют жестом отречения.

– Мне ее подарили, – объясняю я Рэю. – Но потом один из пальцев откололся, я отдала его в починку, палец приделали, безупречно, даже шва не было видно. Вот только после этого в ней совсем ничего не осталось. Сила ушла. Остались только длинные изящные пальцы на стене, которые больше ничего не означают.

Повисает неловкое молчание, и я догадываюсь, что он не понимает. Тут такие места – ничего не утаишь.

В тот вечер мы едим запеченную ногу барашка с чесноком и медово-мятным соусом, хлеб и салат. Салат у нас подается с каждым обедом и ужином. Всегда в одних и тех же неглубоких белых мисках, а в качестве солонок – белые чашечки для саке на ножках с ложечками в виде ракушек. Я рассказываю ему, что некоторые виды зелени – например, шпинат – можно мыть только одним способом – опустив их листьями вниз, стеблями вверх.

– Понимаешь, у еды меняется вкус, когда она выращена или приготовлена определенным образом.

– Ягненок изумительный, – говорит он.

– Он изумительный, потому что его невозможно долго готовили. Чтобы сделать его таким, нужно сделать надрезы по всему куску мяса. В каждый надрез – меньше дюйма глубиной – нужно воткнуть тонкий кусочек чеснока.

– Спасибо, что столько времени потратила, – говорит он.

– Я ведь это и для себя сделала, – говорю я. – Хотя, пожалуй, если бы тебя здесь не было, я бы не стала так утруждаться.

Потрескивает огонь в печи, зубья вилки скрежещут по его тарелке. Потом, в тишине, я слышу, как он улыбается.

После ужина нас ждут пластинки. Я проигрываю ему несколько бетховенских сонат, а потом одну из моих любимых вещей, Монтеверди. Когда пластинка заканчивается, я встаю, на ощупь нахожу дорогу к проигрывателю и снимаю иглу с дорожки. Поворачиваю ручку до звонкого выключения и возвращаюсь на свой стул. Рассказываю ему, что помню, как его мать приезжала в последний раз, с моими сестрами Клаудией и Кэтрин, и мы допоздна разговаривали после ужина.

– Твоя мать спросила, не утомили ли они меня.

– А они утомили? – спрашивает он.

– Нет, конечно. Я была бодра, как богиня утренней зари.

Мы какое-то время говорим о его планах на будущее, о его работе, о его неусыпной заботе об окружающей среде. Говорим о девушке, на которой он собирается жениться.

– Юридическая волокита очень усложняет дело, – говорю я ему. – Иногда бывает лучше заключить союз в сердце.

Он мягко меняет тему разговора и рассказывает мне о том, что, когда приезжал ко мне впервые в 1960 году, больше всего его поразил здешний пейзаж.

– Больше, чем я? – спрашиваю я.

Я слышу, как он смеется.

– В тот первый приезд – да.

– Ну что ж, слава Богу, что теперь ты приехал во второй раз.

В какой-то момент нашего разговора я среди прочего спрашиваю его о том, как там мои сестры – отошли уже от шока, в который их повергли мои фотографии, сделанные Стиглицем? В прошлом году я разрешила их опубликовать в виде книги. Какой был шквал писем и телефонных звонков – они были просто в ужасе от того, какой это позор: мои обнаженные снимки украшают журнальные столики по всей стране.

– Отошли?

– Полагаю, да, – отвечает он.

Я смеюсь.

– И ведь их шок нельзя объяснить тем, что они другого поколения, правда?

– Вы не похожи на большинство женщин вашего возраста, – мягко замечает он. – Я уверен, вы это знаете.

В нем есть особая доброта – совсем как у Кэтрин. Иногда доброта такого рода придает человеческой жизни настоящее величие. В моей жизни этого никогда не было.

Я могла бы сказать ему это сейчас. Могла бы сказать, что прошлое намного невесомее, чем мы себе представляем, – всего лишь снежные хлопья, что падают и через мгновенье тают, и вот их уже нет. Все, что произошло тогда и после. Стиглиц и я. Мое искусство. Наши письма, которые я распорядилась держать в секрете. Та девушка на фотографиях.

– Все это было так давно, – говорю я Рэю. – Думаю, это все уже совершенно не важно.

На следующий день мы едем на «Ранчо призраков» и идем от дома к скалам. Я слышу, как кричат, паря в воздушных потоках, вороны. Слышу легкий шорох ветра в пиниях.

– Мне это напоминает шум моря, – говорю я ему. – Такой же звук.

Я слегка опираюсь на его руку, пока мы гуляем.

На полпути мы останавливаемся у моего стула, который я оставила в тени деревьев, чтобы можно было присесть отдохнуть. Я рассказываю ему о путешествии, которое совершила несколько месяцев назад, – в Коста-Рику и Гватемалу. Потом мы идем дальше.

– Дорогу я знаю, – говорю я, – так что я тебя доведу. А твоя задача – высматривать гремучих змей.

Вечером, когда он уезжает, я дохожу с ним до двери. Касаюсь его рукава.

– Дай мне взглянуть на твое лицо.

Я чувствую, что он растерян и не вполне понимает, о чем я прошу.

– Подойди к свету, – говорю я. – Дай я посмотрю.

Он подходит чуть ближе. Мы стоим совсем рядом, я чувствую, как сгущается воздух, когда пространство между нами сокращается, его тень падает в мое поле зрения. Я поднимаю руки и ощупываю его черты. Я трогаю его лицо точно так же, как трогаю кость, – и улавливаю сквозь нее гул неба. Я читаю на его лице своих сестру, мать и отца, пылкие мечты, которые каждый из них носил когда-то в себе, и надорванную красоту той точки, куда мы все пришли.

Есть многое, что мне хотелось бы ему рассказать. Такое, что мне хотелось бы как-то перелить из моего сердца в его. Так странно осознавать, что все те жизни, которые я прожила, все вещи, которые знала, делала и видела, весь этот простор и красота, риск, радость и бесконечное удивление – все это уйдет вместе со мной. У меня в груди странная тяжесть. Это так необычно – ощущать подобную печаль.

– Ты очень хороший, Рэй, – говорю я.

Он уезжает. Я стою у двери и, не видя, смотрю, как он уходит.

На следующее утро после завтрака я выхожу во двор. Сад плывет в зареве света.

Я слышу стук тяпки о землю. Тихо зову Мино. Удары тяпки прекращаются, и он подходит.

– Мне нужна твоя помощь, – говорю я, беря его под руку.

Мы вместе проходим по дому, пересекаем патио и оказываемся в студии. Я прошу его принести толстую бумагу грубого плетения, акварельные краски и кисточки, прикрепить скотчем несколько листов к столу и сделать скотч выпуклым, чтобы я могла на ощупь понять, где заканчивается один лист и начинается другой. Я пробегаюсь пальцами по каждой кисти, пока не нахожу ту, которую искала.

– Для начала только один цвет, – говорю я.

Я прошу его подвести мою левую руку к первому листу бумаги.

– В середину, пожалуйста.

Я держу в руке кисть и чувствую, как он обхватывает мою ладонь и перемещает ее чуть левее. От него пахнет садом, землей.

– Спасибо, – говорю я.

Он уходит, и я остаюсь одна. Я пишу формы – волну, круг – и цвет скользит по листу как сама благодать. Я создаю силуэты, эхом отражающие те мои ранние абстрактные вещи, которые я рисовала, когда была никем, и на меня нисходит осознание, что искусство – это нечто отдельное, оно существует вне тела, вне времени, как смерть и желание, как нечто за пределами наших физических «я», к которому все мы стремимся.

Рука моя дрожит. Краска разлетается мелкими кляксами. Это так человечно, так неидеально и неточно – и именно потому прекрасно.

Предыдущая главаГлава 61 из 62Следующая глава