За две недели до моего запланированного отъезда в Нью-Мексико ко мне обращается известный дизайнер Дональд Дески. Он спрашивает, не возьмусь ли я расписать стену в дамской комнате на втором этаже нового Радио-сити-мюзик-холла в Рокфеллер-центре. Он видел мой триптих «Манхэттен» на майской выставке в новом Музее современного искусства и поговорил с архитектором проекта. У них есть ощущение, что мое направление подойдет идеально. Внутренние пространства и фойе здания они планируют использовать для выставок актуального искусства.
Я заинтригована. Мне всегда хотелось написать полотно, которое заполнило бы все помещение целиком. Я говорю Дески, что с интересом узнала бы подробности. Он переключает меня на агента Эдит Холперт, чтобы дальше со мной общалась она. Он прекрасно знает, кому переходит дорогу, и очень кстати решил обойти Стиглица и договориться со мной напрямую. За обедом Эдит говорит мне, что Дески в восторге от того, что я размышляю над его предложением, – и как идеально впишутся в пространство дамской комнаты мои гигантские цветы.
Когда я упоминаю об этом в разговоре со Стиглицем, он недоволен. Он презирает фрески. Называет их мексиканской болезнью, и к тому же он так до сих пор и не простил музею того, что прошлой осенью они провели персональную выставку Диего Риверы.
– А кроме того, – говорит он, – было бы ошибкой сотрудничать с Радио-сити.
– Я уже согласилась.
– Только на словах.
– Я свое слово держу, – говорю я.
– Не знаю, на что ты подписываешься, соглашаясь на такой заказ. Например, когда ты планируешь расписывать эту уборную?
– Летом.
– А как же твоя поездка?
– Останусь и буду работать над этим заказом – уеду, когда закончу.
– А если строительство до лета не закончится?
– Значит, осенью.
– В те же недели, когда будешь писать для выставки в галерее?
Я молчу. Он развязывает войну.
– Промышленный дизайн и искусство – это разные вещи, Джорджия. У тебя и у них разные цели.
– Это проект, которым мне интересно заняться.
– И сколько они обещают заплатить?
– Это еще окончательно не утверждено. – Ответ неверный, я понимаю это, едва слова слетают с языка.
– Какую сумму вы обсуждали?
– Всем художникам, которые будут в этом участвовать, заплатят одинаково.
– Какая сумма?
Я встречаюсь с ним глазами.
– Полторы тысячи.
Он фыркает.
– Уму непостижимо!
– Стиглиц, я хочу взяться за этот проект.
– Ты художница. Художница подобных решений принимать не может. Ценность твоего искусства определяется спросом на твои картины.
Я чувствую, как все вокруг рушится. Эта его раздражающая логика.
– Джорджия, я работаю не покладая рук, неустанно – ради того, чтобы повышать стоимость твоего искусства. Я не продам ни одной картины дешевле, чем она стоит. Я наконец позволил Уитни[25] купить один из твоих холстов почти за пять тысяч долларов, а ты взяла и согласилась расписывать целую комнату меньше чем за треть этой суммы.
– Я же сказала, сумма еще окончательно не утверждена.
– И ты наивно полагаешь, что они назвали тебе сумму, ты дала согласие и после этого они решат эту сумму повысить? – презрение в его голосе кажется осязаемым.
Я смотрю ему в глаза.
– Я возьмусь за эту работу.
– Я против.
– Это не важно, – спокойно говорю я. – Потому что я теперь все понимаю. Дело ведь не в том, какое решение я приняла, да, Стиглиц? Дело в том, что я приняла это решение без тебя.
Он разворачивается и выходит из комнаты. Всё. Разговор окончен. И я впервые вдруг думаю о том, что, возможно, допустила ошибку. Не в том, что сейчас сказала, почувствовала или сделала, – а в том, на что решилась много лет назад. Где бы я была теперь, если бы не шагнула в жаркий огонь той комнаты размером с обувную коробку? Если бы не приехала тогда к нему, кем бы я стала?
В июне я еду на озеро открывать дом после зимы. Радио-сити мы не обсуждаем. Но он вслух обсуждает с Элизабет и Розенфельд «эту историю с фресками».
Однажды ночью мне снится мать – я резко просыпаюсь, меня наполняет ощущение ее присутствия, страстное желание, которое я когда-то испытывала: чтобы она сбросила оковы суровости, чтобы полюбила меня, чтобы меня заметила. Красивая. Одно-единственное слово дрожит в предутреннем полусвете. Ты красивая. Слова, которых она так и не произнесла.
Я выбираюсь из постели и иду вниз. Стиглиц уже встал, готовит себе какао. Мы почти не говорим. Я завариваю чай. Он настаивается, коричневое струйками проникает в прозрачное.
– Молоко? – спрашивает он, кивая на бутылку.
– Нет, спасибо.
Он ставит бутылку обратно в холодильник и выходит.
В то утро я гуляю несколько часов подряд. Иду прямо и быстро, на подъеме в гору ноги горят, через высокую траву пробираюсь в тень. В груди глубокая и острая тоска. Никак не удается выбросить из головы лицо матери, пристальный взгляд ее темных глаз, ее непрожитую жизнь.
Я страшно устала, под глазами тяжелые темные круги. О дамской комнате по-прежнему никаких вестей. Ощущение, будто время изрезано на куски. Одно сплошное ожидание. Впустую потраченное лето.
– Ты похудела, Джорджия, – замечает Розенфельд однажды вечером, когда мы все читаем в гостиной после ужина. – Ты не заболела?
Я улыбаюсь ему.
– Все пойдет на лад, как только осень забурлит.
– Это все Радио-сити, – встревает Стиглиц. – Измотали ей нервы.
– Дело не в этом, Альфред.
– А я с самого начала знал, что так будет.
– Я не хочу об этом говорить.
– Тебе надо изменить решение.
– Нет.
– Ты не представляешь, во что ввязываешься.
И тут я не выдерживаю. Слова вырываются сами собой:
– Стиглиц, ты думаешь, ты знаешь, что для меня хорошо, – и всегда думал, что тебе решать, что мне можно делать и что мне нужно делать, и каждый раз, когда мне хотелось чего-то другого или я вдруг отправлялась куда-то без тебя, ты обязательно выискивал возможность вернуть меня обратно под свой каблук и придавить меня к земле. Радио-сити – это работа, которую я хочу сделать. Это работа, которую я могу сделать. Краска на холсте. Всего-то! И я хочу, чтобы ты в это не вмешивался, иначе я сяду на этот чертов поезд в западном направлении – без обратного билета.
Он ничего не говорит в ответ. Совсем ничего. И другие – тоже. Он только опускает глаза и качает головой. Я бросаю взгляд на Розенфельда, у него красное лицо, вечно печальные глаза, только все это сейчас как будто растекается.
– Прости, Толстяк, – говорю я, поднимаюсь к себе в спальню и закрываю за собой дверь.
В сентябре я звоню Дески и договариваюсь о встрече, чтобы обсудить условия договора. Еду в Нью-Йорк. Мы осматриваем дамскую комнату. Строительство сильно выбивается из графика, повсюду до сих пор леса.
– Непросто будет расписывать комнату, которая еще не достроена, – говорю я.
– Уверяю вас, что тут все совсем скоро закончат, мисс О’Кифф.
– Когда конкретно?
– К концу месяца.
– Этого месяца?
– Да.
Мы спорим из-за холста. Он плохо разбирается в искусстве и хочет, чтобы я рисовала сразу на штукатурке. Я отказываюсь и объясняю, что мне нужно, чтобы к стенам и к сводчатому куполу потолка прикрепили холст.
– Это будет трудно, – говорит он, – учитывая все изгибы помещения и зеркала. Тут будет восемь круглых зеркал.
– Мистер Дески, определитесь, вам нужен коммерческий проект или художественный. Существуют дюжины художников, имеющих навык рисования рекламных щитов, если вам нужно это, но если вы хотите работать со мной, то сделать придется по-моему. Мне необходима правильная поверхность. Это должен быть холст, и он должен тянуться по всему помещению, чтобы не прерывалась перспектива.
– Вы точно знаете, чего хотите, – говорит он. – Я впечатлен. Что ж, мисс О’Кифф, хорошо, мы с нетерпением ждем вашей росписи на этих стенах. Я позабочусь о том, чтобы холст был натянут так, как вы считаете нужным.
Мы возвращаемся к нему в кабинет, чтобы обговорить условия договора.
– Я беспокоюсь о сроках, – говорю я.
– Я слышал, вы быстро работаете.
– Но если комната не будет готова…
– Будет.
– Хорошо.
– Мы бы хотели, чтобы вы закончили работу к первому ноября.
– Я закончу работу при условии, что помещение будет готово к концу этого месяца. Мне потребуется четыре недели. Для натягивания холста штукатурка должна быть совершенно сухой, а сам холст – идеально гладкий.
– Не сомневайтесь, все будет сделано как надо.
– Вот и отлично.
– Какое удовольствие работать с вами, мисс О’Кифф.
Мы оба знаем, чего он недоговаривает – что со Стиглицем работать далеко не так приятно. Я подписываю контракт и подталкиваю к нему по столу. Я понимаю, что должна быть осторожна. Сроки очень жесткие. Проект – масштабный. Работать предстоит против воли Стиглица. Но перед моим мысленным взором уже стоит дамская комната в завершенном виде – изогнутые углы потолка, огромные цветы, распустившиеся на стенах.
– Что ж, замечательно, – говорит Дески. – Дело сделано!
Мы жмем друг другу руки.
Дело сделано.
Когда я возвращаюсь на озеро и рассказываю Стиглицу, что контракт подписан, он приходит в ярость. Ярость становится еще безудержнее, когда я признаюсь, на каких условиях согласилась работать. Только Розенфельду – милому Толстяку – удается немного его унять, напомнив добрым голосом, что теперь, когда договор подписан, нет смысла его оспаривать.
– А кроме того, – говорит Розенфельд, – я слышал, что фрески для мужской комнаты делает Стюарт Дэвис.
Эти его слова остужают пыл Стиглица. Дэвис – художник Ашканской школы[26]. В наш круг он никогда не входил, но его кубистические пейзажи очень смелы. И хотя его дерзкая образность – бензоколонки и джаз – Стиглицу не по вкусу, никто не станет отрицать его мастерства.
– Дай Джорджии благословение на эту работу, – мягко просит Розенфельд. – Ты придумаешь, как все сделать правильно.
Я вдруг только сейчас осознаю, что Розенфельд, возможно, единственный человек в нашем мире, который всегда желал нам успеха. Даже теперь, когда я выжата как лимон интригами, которые плетутся у меня за спиной, и спорами из-за этой работы, появляется Розенфельд, который в свойственной ему спокойной манере утверждает, что все это еще может закончиться хорошо. Это придает мне сил.
Несколько дней Стиглиц гремит и грохочет, по-прежнему раздраженный, но в голове у него что-то сдвинулось. Я это чувствую. Он знает, что Розенфельд прав. Если он хочет продолжать управлять моей карьерой, лучше бы ему меня поддержать. Он начинает признавать, что у этого заказа есть и плюсы. Правда, не говорит этого мне лично. Он ни за что не скажет напрямую, что я была права. Но все же начинает взвешивать положительные стороны. Например, Стюарт Дэвис. Мои гигантские цветы – в таком месте, куда станут заглядывать все богатые современные женщины со своими дочерями и внучками. Но сумма его по-прежнему не устраивает.
– Эти условия никуда не годятся, – однажды слышу я, как он говорит Розенфельду. – Должен же быть способ переписать договор в нашу пользу.
В итоге в конце месяца я соглашаюсь на то, чтобы Стиглиц встретился с Дески от моего имени, чтобы обсудить условия контракта.
– Попроси его отодвинуть сроки, – говорю я.
– И деньги обсужу.
– Стиглиц, главное – дата. Это огромный проект, и я хочу его сделать, но боюсь, до первого ноября мне может не хватить времени, если они еще протянут со стройкой.
– Я настою на том, чтобы дату отодвинули, – говорит он. – Это невозможная дата. Необходимо пересмотреть несколько пунктов сразу. Ты сделаешь это бесплатно. Они могут оплатить нам материалы, но, если ты станешь работать без гонорара, по гениальному предложению Толстяка, то никакая денежная сумма не бросит тени на ценность твоего искусства.
– Что будет с деньгами, мне неинтересно, решай сам, – говорю я. – Для меня главное – сделать эту работу. И сейчас самое важное – дата. Мне нужно больше времени.
Он устремляется в Нью-Йорк, встречается с Дески и архитектором и возвращается с новостями: все улажено. Они приняли его уточнения. Согласились передвинуть дату с первого ноября на пятнадцатое, и работу я буду выполнять бесплатно. Наконец-то можно двигаться дальше.
К моему облегчению, разговор за ужином смещается на губернатора Рузвельта: все задаются вопросом, выиграет ли он в итоге на президентских выборах. Такое ощущение, что, когда ни включи радио, там каждый раз звучит его голос, обещающий, что федеральное правительство займется регулированием промышленности с целью создать новые рабочие места. Никто из нас не представляет, как такое возможно. Но новизна происходящего вызывает бурные споры, которые перетекают из столовой в гостиную и занимают долгие вечерние часы.
Обстановка на озере странная. У всего будто пропала опора с тех пор, как битва за Радио-сити завершилась. Я победила. Я это осознаю, вот только сражение меня изнурило. Ощущение, будто весь мозг – в клочья, такая ожесточенная велась борьба. Но, если вдуматься, чего ради? Ради того, чтобы в туалете на стенах появились мои рисунки? Иногда мне и в самом деле кажется, что дело яйца выеденного не стоило.
Я думаю о Нью-Мексико. Бывает, больше не думаю вообще ни о чем, кроме этого – уехать, вернуться туда. На сколько я бы там осталась? На четыре недели? На три месяца? Навсегда? Я скучаю. И крепко прижимаю к себе это чувство по ночам, когда не могу заснуть. Я вспоминаю, как однажды колесила на машине по Таосу и выехала на участок, засыпанный гравием. Я не ожидала этого. Впереди, насколько хватало глаз, было пусто, поэтому я смотрела в небо, следила глазами за вороном, и тут дорога изменилась, начала вдруг расползаться под колесами. Автомобиль стало заносить. Я резко выкрутила руль, чтобы выровнять ход. Помню, как услышала тихий свободный смех и не сразу осознала, что это смеюсь я сама – выжав ногой газ до предела, я летела все быстрее, в бескрайнюю прозрачную даль, которая втекала в меня и обтекала со всех сторон, божественная и в то же время сокровенная, как дыхание.
У себя в лачуге, выбрав холст покрупнее, я пишу по памяти. Цветы дурмана – белые, похожие на слуховой рожок, они растут повсюду вдоль арройос[27], распускаются после захода солнца и всю ночь испускают сильный аромат. Каждая часть этого цветка ядовита. Если его срезать, он проживет не больше нескольких часов. Я пишу его крупным планом, до краев холста, и кудри сине-зеленых листьев отзываются эхом на заднем плане. В какой-то момент я закрываю глаза и вижу форму цветка отпечатанной на внутреннем веке – с каким изяществом он падает, живее даже, чем если бы он был сейчас передо мной. Я легкими штрихами добавляю тонкие слои на каждый краешек. Мне хочется извлечь суть из каждой замысловатой детали, из каждого сгиба листа, каждой обнаженной линии – этот цветок настолько невероятен, что глаз невозможно оторвать. Мне хочется с головой провалиться в его бледное горлышко, в его загадку, в поверхности, которые станут мягкими до такой степени, что вы не разглядите на картине моей руки, в лепестки, настолько гладкие, что вы почти ощутите, как они касаются вашей щеки. Тут нет игры. Тут – строгость, равновесие и ясность. Все дело – в краях. Все дело – в том, как что-то настолько неустойчивое, как лепесток или волна, может обрести конкретный четкий край.
Когда картина готова, я пишу еще одну, но композиция с самого начала не ладится. Мои руки, цвет, форма – все никуда не годится. Верхний лепесток перекашивается, становится похож на клюв дельфина. Это не исправить. В отчаянии я срезаю холст с подрамника.
В середине ноября Дески наконец звонит сообщить, что дамская комната готова. Я собираю вещи и еду. В Радио-сити – сумасшедший дом. Повсюду снуют рабочие, повсюду штукатурка, опилки, недоделанное освещение, торчащие провода, стремянки, ведущие куда-то ввысь к незаделанным дырам в стене. В фойе в центре темно-красного ковра лежит люстра, а над ней на потолке – огромные крест и круг, обозначающие место, куда ее следует повесить. Я осторожно переступаю через все это, следуя за Дески и его помощницей. Мы пробираемся сквозь хаос на второй этаж и через проход в лесах попадаем в дамскую комнату. Она девственно чиста. Сияющая белизна. Все как мы договаривались. Идеально гладкий холст покрывает стены, мягкий изгиб потолочного свода и закругленные углы. Нам подмигивают восемь зеркал. Я провожу кончиками пальцев по стенам и вздрагиваю от радости. Это именно то, чего я хотела. То, из-за чего развязала войну со Стиглицем. Открытый пейзаж. Чистый лист.
Я поворачиваюсь к Дески и улыбаюсь.
– Вы довольны, мисс О’Кифф?
– Да.
Он оставляет со мной свою помощницу. Я распаковываю вещи и вдруг улавливаю запах – слабый сладкий душок сырости. Воздух влажный. Я чувствую влагу на лице и руках. Сначала не заметила. У меня замирает сердце. Комната не готова. Я смотрю на помощницу, но она села на какую-то коробку и сосредоточенно что-то записывает в блокноте. Я обвожу глазами стены. Взгляд падает на едва заметную тень в углу – слегка выпуклое место на гладкой поверхности. Я подхожу и провожу по холсту под этим углом. Кое-где холст сухой, но не везде: местами отчетливо угадывается влажная штукатурка. Пальцы нащупывают комочек рядом со швом. Я протыкаю комочек ногтем – из него вытекает белая жижа.
Я поворачиваюсь к девушке.
– Приведите его.
– Мистер Дески до двенадцати на встрече.
– Приведите его сюда.
Она поспешно уходит. Я продолжаю ходить по комнате. Теперь я вижу и ощущаю: эта комната – катастрофа, и все, что я сначала увидела, – лишь видимость. Никакой девственной чистоты тут нет. Ничего сухого, ясного и прекрасного. Ничего дерзкого, смелого и настоящего. Я вне себя от ярости. Опять это со мной происходит. Опять мне мешают, опять удерживают, опять со мной борется за власть какой-то наглый мужчина, чье самомнение и некомпетентность не имеет ничего общего с моим искусством. Кажется, все они объединились в каком-то сводящем с ума заговоре, чтобы выдвигать меня вперед, но все-таки не настолько, чтобы я смогла свергнуть их с пьедестала. Безумная мысль. Понимаю. И все же. У меня сжимаются кулаки. Тут я замечаю на полу светло-коричневое пятно. Наклоняюсь и провожу по нему пальцами. Керосин.
Какой бардак. Вся эта комната. Весь этот проект. И решение, которое я приняла. Полный провал.
Я собираю свои вещи, и тут входит Дески.
– Вы прикрепили холст на сырую штукатурку, – говорю я, стараясь, чтобы мой голос звучал ровно.
– Мисс О’Кифф, прошу вас.
Я продолжаю собираться: блокнот с набросками, уголь, краски, кисти, которые успела достать. Кладу их обратно в длинные ложбинки, у меня все аккуратно устроено. Ладони горят – стыд, разочарование и гнев ушли в пальцы.
– Мисс О’Кифф?
Я смотрю на него.
– Я не могу работать на этой поверхности.
– Мы все исправим.
Мне хочется засмеяться или отвесить ему пощечину.
– Я даю вам слово.
– Мистер Дески, – говорю я холодным тоном. – Я с самого начала сказала вам, что не буду работать в таких условиях. Вы поступили со мной нечестно и знаете это. Когда здесь положили штукатурку? Два дня назад? Три? Быстренько налепили холст и притащили керосиновый обогреватель, чтобы подсушить? Вы думаете, я настолько глупа?
– Все это можно исправить. Я вам обещаю. Мы сделаем как надо.
– Это невозможно исправить. Всю комнату нужно обдирать и оклеивать заново, и, даже если вы сделаете это к послезавтра, понадобится три недели на просушку.
– Мы продлим контракт.
Я слышу, как помощница ахает. В одном из противоположных углов огромный кусок холста начал провисать. Он, как во сне, медленно отклеивается от изгиба стены и, освободившись, повисает.
Я поворачиваюсь к Дески.
– Я не стану выполнять эту работу.
– Но у нас контракт.
– Я не буду этого делать.
Я покидаю комнату и выхожу на улицу. Сияние бетона, резкий черный блеск автомобилей – все кажется невыносимым, чересчур громким, мозг едва справляется.
В отеле я сообщаю Стиглицу, что работа окончена. Всё. Он победил. Затея с фресками оглушительно провалилась, как он провидчески и предсказывал: стены буквально разваливаются.
– Ну давай, скажи. Скажи: а я тебе говорил.
– Я не собираюсь этого делать, Джорджия. У меня и в мыслях не было.
Ложь. Я падаю на диван, обхватываю голову руками, нервы на пределе. Какой абсурд. Вообразить, будто это поможет мне что-то кому-то доказать, и дело вовсе не в том, что мне просто взбрело в голову, будто я очень хочу выполнить эту работу.
– Я завтра же все улажу, – говорит он. – Скажи мне, чего ты хочешь. Я все сделаю.
– Просто вытащи меня оттуда. Хватит. С меня хватит.
Я принимаюсь рыдать. Диванная подушка проминается – это он садится рядом. Мирная тяжесть его ладони у меня на спине. Становится трудно дышать. Я не хочу никакой его ладони.
– Я завтра все улажу, любовь моя.
Его голос ужасен, и нежен, и, разумеется, очень ласков, потому что все именно так, как ему нужно. Вот теперь он может любить меня – когда я без сил и разбита на сотню осколков, и он – в роли героя. Как отвратительно все обернулось. А ведь я просто хотела выполнить заказ.