К книге
ДжорджияЧасть пятая. II
82%
Часть пятая. II
51

Проходят дни, и накал в его письмах как будто возрастает. Чем больше радости я вкладываю в свои послания, тем мрачнее становятся его. Здание, в котором он снимал «Комнату», продали. Ему придется искать новое пространство. Все картины и фотографии он перевез на хранение на склад. Мое отсутствие уже глубоко пустило корни. Он собирает вещи, чтобы перебраться на озеро, но боится ехать туда без меня. Беспокойно, слишком беспокойно. Пытается спать, но не может. Волнуется. Ничего не может поделать, пишет он, волнуется из-за того, в каком состоянии я уехала, в каком состоянии были наши отношения. Волнуется из-за того, что я, похоже, не знаю – что, похоже, так и не смогла до сих пор понять, – как много значу для него.

Вчера не получил от тебя письма. У тебя все хорошо, моя милая дикарка? Когда от тебя не приходит писем, у меня мозг распадается на части от страха, что с тобой случилось что-нибудь ужасное.

Я складываю письма аккуратной кучкой и пишу ему ответ на почтовой бумаге Мэйбл. Такая бумага стопками лежит на каждом столе дома. Изображение «Лос Гайос» занимает почти полстраницы, так что для письма остается лишь половина пространства. Я слежу за тем, чтобы писать ему раз в день.

– Ты ужасно ответственная жена, – с насмешкой произносит Бек.

– Чем больше он волнуется, тем больше мне потом хлопот, – говорю я с улыбкой.

– Все у него будет хорошо, – говорит Бек. – С ними всегда все хорошо. Только зря наводят суету.

– Если я задолжала ему письмо, самое простое – написать его. Иначе оно потом висит у меня над душой.

– А ты не позволяй ему висеть у тебя над душой, – говорит она, явно понимая в моей жизни больше, чем в своей собственной. Я ей на это не указываю. – Давай я ему напишу. Скажу, что у тебя все прекрасно – как никогда раньше.

– Нет, такого не пиши. Тогда он начнет волноваться уже по другому поводу.

– Тогда я напишу, что ты – само спокойствие и с самого приезда у тебя ни разу ничего не болело.

– Только о вождении ничего не пиши, – прошу я.

– Не буду. Об этом сама напишешь.

Мы едем на «Привете» в пустыню, я нахожу место, которое мне нравится. Бродим туда-сюда, подбираем с земли разные вещи – кости, камни, обломки ракушек. Мы очень далеко, во многих милях от дома, и в тот день я нахожу первый коровий череп. Сияющая белизна. Я ощупываю его руками, чтобы почувствовать форму, просовываю пальцы в пустые глазницы. Бек стоит рядом со мной на коленях.

– Потрогай, – говорю я ей.

Она опасливо дотрагивается до кости пальцами. Отдергивает руку, и я смеюсь.

– Тебе не кажется иногда, что наша жизнь ничего не значит? – спрашивает она, когда мы идем обратно к машине. Я прижимаю череп к груди.

– Ты про это?

– Тут все кажется таким старым, древним, – говорит она. – Как будто было здесь вечно. Из-за этого все, что я делаю, ощущается таким бессмысленным.

По обе стороны от нас тянется шалфей, сияет серебром, будто море.

– А мне нравится это чувство, – говорю я.

Она бросает на меня взгляд, коротко вздыхает и больше уже до самой машины ничего не говорит. Я разбираю найденные вещи по кучкам: то, что надо будет выбросить, и то, что я возьму с собой в «Лос Гайос». Потом мы раскладываем предметы и начинаем делать наброски. Бек выдерживает час, иногда чуть больше, но ее порывы непредсказуемы. Она рисует импульсивно, наскоками, а потом начинает сомневаться. Кладет карандаш и ложится на землю рядом со мной, прикрыв от солнца локтем глаза, пока я продолжаю работать. Она лежит очень красивая, пепельные волосы рассыпаны по земле. Я вижу, как слегка натянута блузка там, где поднимается грудь, вижу тень от проступающего сквозь хлопок соска. Продолжаю работать.

– Жарко, – говорит она. – Неужели тебе не хочется прилечь на солнышке?

– Я еще не закончила, – отвечаю я.

Несколько минут спустя она раздраженно фыркает, раздевается и снова ложится. Через некоторое время я заканчиваю набросок, складываю свои вещи и ложусь рядом с ней.

– Здесь так хорошо, – говорит она с шаловливой улыбкой.

Теперь, когда я наконец перестала работать, вид у нее более счастливый. Ее тело прекрасно. Я вспоминаю ее фотографии, которые он сделал, те, на которых она лежит под самой поверхностью озера. Когда я вижу ее лежащей рядом со мной в солнечных лучах, вижу магию этих длинных рук и ног, я вижу ее так, как, должно быть, видел он. Ее тело само как искусство.

Я перевожу наброски в цвет. Снова играю с акварелью и наслаждаюсь ею – тем, как свободна вода и как цвет всегда немного отдан на милость того, что вздумается делать воде. Мне нравится, что она настраивает на непредсказуемость, которая существует в природе.

Студия начинает заполняться моими картинами. В углу растет гора выбеленных костей. Время от времени я поднимаю с пола одну из них. Ее белизна сияет в моей руке, текучая и прохладная.

Мы с Бек ходим гулять за морада[22] в сторону креста пенитентес[23], стоящего среди холмов. Вечерний воздух так чист, что кажется, в нем слышен звон. Крест встает впереди, большой и черный, неумолимый на фоне неукротимого сияющего неба. Однажды в детстве на католической мессе, куда меня отвел отец, я увидела в рисунке из пятен света на полу Бога, и пока священник монотонно бубнил себе под нос и мои сестры сидели, выпрямив спины и послушно сложив на коленях руки, я заткнула уши и окунула ногу в эти накатывающие друг на друга лужицы нечаянного священного света.

Вернувшись в студию, я пишу крест, противопоставление его черной силы подвижному небу. Я пишу его снова и снова, его строгая форма каждый раз разделяет холст на четыре части по-разному. Я пишу его таким, каким увидела в первую ночь на фоне красного заката. Потом пишу снова – таким, каким никогда прежде не видела, с громадой горы Таос сразу за ним. Поперечник креста разрезает небо подобно центральной перекладине оконной рамы, сквозь которую я смотрю сейчас, тонкие прямоугольники темно-синего в двух верхних четвертях, более светлые – в нижних. Я не хочу, чтобы вышло слишком прямолинейно, не хочу ничего высокопарного, канонического. Не хочу, чтобы это был просто пейзаж с крестом. Я хочу показать, как он живет, как его огибают дорога, и гора, и подсвеченное вечернее небо. Я хочу того трепета, той непостижимой, неземной жизни, которую, кажется, хранит эта страна.

Звезды я добавляю в последнюю очередь – восемь белых точек. Небо оживляется ими, как бывало задолго до того, как крест появился в этом ландшафте, и как будет еще много-много лет спустя.

Приезжают другие. Скандально известные ужины в Большом доме вырастают в нечто неописуемое. Спад Джонсон привозит молодого фотографа Энсела Адамса с женой. Адамс из Калифорнии, но приехал на юго-запад лечить носовые пазухи. Он приходит в благоговейный трепет, когда узнает, что я жена Стиглица, которого он называет величайшим фотографом наших дней. Еще здесь есть местные художники – Кэди Уэллс и Рассел Вернон Хантер. Приезжает Чарльз Кольер, а в июне появляется Марин.

Мэйбл и Тони часто ссорятся – начинается это всегда как мелкая перебранка, но потом ссора набирает обороты, и мы все вынуждены разойтись.

– Мэйбл такая собственница, – замечаю я как-то Бек, когда мы возвращаемся через поле к своему домику и сзади до нас сквозь окна Большого дома долетают их голоса. – Если так и дальше пойдет, она выжмет из него все живое и сама не обрадуется, когда увидит, что от него осталось.

Дни здесь проносятся так быстро, я вся с головой в живописи, я влюблена в этот край, в безбрежное пустынное зияние плоской земли, которая катится вдаль.

«Привет» весь в пыли. Дождя ни разу не было, и машина покрылась тонкой коркой красной глины. Надо бы ее помыть, говорю я Бек, и мы надеваем купальники и обливаем «Привет» из шланга, но напора воды недостаточно, чтобы отчистить грязь, а губки или щетки мы нигде не находим. Мэйбл уехала, и спросить, где бы их взять, не у кого, поэтому мы трем машину гигиеническими салфетками из своих женских запасов. Бек весело хохочет, мы извели уже полкоробки и заталкиваем грязные салфетки в пакет, который потом сунем на дно мусорного бака. После раздеваемся догола и поливаем из шланга друг друга.

Тони везет нас в каньон Челли показать древнее пещерное поселение. Мы петляем среди деревьев, каждая дорога будто никуда не ведет. На ужин у нас только апельсины и виски. Мы едем в Санта-Фе на родео. Бек выбирает для нас похожие рубашки из черного сатина. Я надеваю нитку белых бус и серебряное кольцо с крупным голубым камнем. Я выгляжу очень непривычно. Мы с Бек вместе встаем перед зеркалом, осматриваем себя и друг друга, и наконец она вставляет сигарету мне в уголок рта и учит, как делать так, чтобы она там просто болталась и не выпадала.

Его письма стали повеселее. Пишет, что сумел что-то преодолеть и теперь сам пустился в приключение. Сначала не хотел мне рассказывать, боялся, что я слишком распереживаюсь, но он летал на аэроплане с Дональдом. Они летели все выше и выше, а потом – вверх ногами. Он начал брать уроки. «Я хочу отвезти тебя в небо, любовь моя, закружить тебя там, в синеве, и смотреть, как озеро стекает вниз по холмам…» Мне так хорошо от того, что в письмах его ощущается радость, как будто бы это вообще возможно – чтобы он жил в своем состоянии свободы, а я – в своем. Я уже на середине последней страницы: «Любимая, драгоценная моя, наша близость священна и нерушима. Я знал это с того самого дня, когда впервые тебя увидел, с той секунды, когда развернул твои рисунки. Если я и верю во что-то на этом свете, моя Джорджия, то лишь в то, что ты такое для меня. Не только мои обожаемые губы, ноги, плечи и линия скул, но также свободная и безымянная часть тебя – дальняя сторона моей души – вот что ты для меня такое. Надо было нам с тобой завести ребенка. Мы совершили ошибку. Теперь я это вижу.

Тысяча поцелуев, родная моя. Посылаю тебе их все…»

Я отрываю взгляд от письма.

Иногда мне кажется, что я все о ней знаю – той, которая могла бы у нас родиться. Бывает, мысль о ней застает меня врасплох (я знаю точно, я чувствую, что это была бы именно она), и я вдруг отчетливо ощущаю это: аромат ее кожи. Милый, мягкий, будто немного мыльный, с младенческой примесью жженого сахара. Я живо вижу, как озарял бы свет ее волосы, которые длинной черной волной падали бы ей на спинку. У нее были бы голубые глаза, и она морщила бы нос, если бы что-то шло не так, как ей хочется. Она была бы с характером. Крутила бы на траве колесо, и только ноги мелькали бы снова и снова из-под юбки, когда она катилась бы, кувыркаясь, вниз по холму.

Я однажды подумала, что можно быть художницей и чтобы при этом у тебя была настоящая жизнь, как у моей сестры Кэтрин. Я подумала, что можно проваливаться в мир цветов и форм, а потом, когда вынырнешь оттуда, удовлетворенная, твоя семья – тут как тут, с тобой. Ребенок, муж, их сияющие лица и раскрытые объятия. Я тогда увидела это до того отчетливо – искусство и жизнь одновременно, – что ясно представила себе, как можно соединить эти две половинки вместе. Это было бы вполне осуществимо, если бы я была готова поставить искусство на второе место. Я осознаю, что проще винить Стиглица и говорить, что именно он лишил меня этого. Но ведь это не совсем правда. Я никогда не была готова отодвигать искусство на второй план. И мои лучшие работы – картины углем, абстракции, несколько цветов и деревьев – отличаются особым качеством: в них звенит жизнь; они были созданы в состоянии нечеловеческого экстаза, когда разум мой был свободен и абсолютно сосредоточен, когда мое уединение ничем не прерывалось. Я не смогла бы жить в повседневности разбитых коленок, обедов, которые надо готовить, постелей, которые надо стелить, и при этом находить уединение такого рода, и все же это осознание не уменьшает страстного моего томления по той жизни, которую я себе так и не выбрала.

Я встаю из-за стола и иду прочь от дома, прочь от письма и от мысли о ребенке, прочь от боли воспоминания о том, чего у меня никогда не будет. Я иду в даль, в яркость света, в истерзанную ветром скупую землю, которая ничего не дает взамен.

Позже в тот день я обнаруживаю Бек с книжкой на кровати. Увидев меня, она привстает.

– Что случилось? – спрашивает она.

Я отрицательно качаю головой.

– Можно тебя попросить? – произношу я.

– О чем угодно.

Я достаю письмо, она садится рядом со мной на пол, и я читаю ей вслух. Я никогда еще этого не делала. Наши письма всегда были лишь для нас двоих. И это невероятно странное чувство – слышать, как его слова, произнесенные моим голосом, наполняют комнату.

Закончив, я смотрю на нее. Ее глаза опущены, она смотрит на коврик навахо, на котором мы сидим, на щеке у нее – тень от ресниц.

– Они все такие?

– Каждое особенное.

– Он всегда пишет так много о себе?

– Да.

Она молчит какое-то время, потом говорит:

– Я не знаю, что бы я сделала, если бы кто-нибудь написал мне такое. Наверное, я бы просто сидела, опустив руки, и ждала, пока этот человек придет – и тут же разодрала бы его в клочья.

Я складываю листок, заталкиваю его в конверт и убираю к остальным письмам. Мне как будто полегче. Словно теперь можно оставить мысль о ребенке в прошлом.

– Он пишет такие важные, глубокие вещи. – Она смотрит на меня, пристально вглядываясь мне в лицо. – Но ведь все это совершенно реально. Даже более реально, чем обычная жизнь. И в этом весь Стиглиц, правда?

Я киваю.

– Знаешь, – продолжает она, – я помню, как впервые его увидела, как он впервые по-настоящему со мной заговорил. Ощущение было такое, будто стоишь в солнечном луче. Со мной такого никогда прежде не бывало.

Я могла бы рассказать ей, что он из тех, кого привлекает все, в чем есть свобода. Он видит в людях не красоту, а то другое, ту важнейшую вещь, которая намного больше красоты. Жизнь – вот как можно назвать эту вещь, за неимением более точного слова. А еще он из тех, кто не позволяет вещам пребывать в том состоянии, в каком он их нашел.

Еще я могла бы рассказать ей, что когда ты художник, когда ты – человек, который может уйти в себя и пропадать там по несколько дней кряду, и кто-нибудь вдруг обещает тебе:

Я возьму на себя все мелочи, лишь бы ты могла рисовать.

Я найду нужные слова, чтобы сделать тебя звездой. Я сделаю тебя великой. Я заключу тебя в рамку, повешу и всем разъясню твое величие. Я всем расскажу, как нужно думать и чем восхищаться.

Точь-в-точь как я восхищаюсь тобой.

Каким соблазнительным может оказаться огонь такого обещания, такой мужчина. Особенно если ты точно знаешь, что он говорит правду, когда пишет: «Я стану любить тебя безраздельно, до скончания времен, так, как никто и никогда не любил ни одной женщины». И какою бы ложью это временами ни казалось, сам-то он в это верит, а значит, это неопровержимо. Эта истина – больше, чем правда.

Бек уезжает раньше. У нее больна мать, надо возвращаться в Нью-Йорк, чтобы за ней ухаживать. Провожая ее на поезд, я обнимаю ее – и отпускаю.

Вместе с Тони и еще несколькими людьми я еду верхом на ранчо «Кайова» навестить леди Бретт. Лошадям требуются новые подковы, поэтому мы выезжаем поздно, и в дороге нас застает гроза. Мы едем стройной вереницей, в желтых плащах, и дождь то нагоняет нас, то отступает, пока наконец мы не добираемся до сухого места на холме под соснами, куда затаскиваем спальные мешки и палатки и разбиваем лагерь.

Дом леди Бретт – сумасшедший дом: бурундуки догрызают ее кровать, туалетная бумага в деревянном сортире под открытым небом подвешена на проволоке. Во всем такой беспорядок, но все это просто идеально подходит Бретт. Мне доставляет невыразимую радость видеть, как здорово женщина может вписываться в собственную безумно-неряшливую жизнь. Мы едем дальше, в Алькальде – на ранчо поэта Мэри Гарленд. Здесь тишина совершеннее, чем у Мэйбл. Можно бродить часами и ни разу никого не встретить. И холмы тут другие. Они будто из песка и меняются от прикосновения ветра. Ничто не стоит на месте.

Мы едем на северо-запад к Гранд-каньону. Нас пятеро, и мы берем у Гарленд две машины – «Роллс-Ройс» и «Паккард». На обеих машинах опущен верх, и в дороге нас обвевает ветром. Мы выезжаем в восемь утра, едем весь день, от тропы Брайт-Энджел, где солнце встает лишь для одного каньона, и дальше по мягким серым холмам, которым на смену приходят рыжие скалы. Дождь разбил дороги. Мне нравится их крутизна и опасность. Мы на несколько дней пропадаем в здешних краях: почты тут ни отправить, ни получить. Я заранее шлю ему телеграмму: «Завтра направляемся в Навахо. Телеграфирую, когда смогу. Возможно, несколько дней».

Посылаю и тут же испытываю укол печали, будто что-то отрезала, и дальше – приятно и легко до исступления.

Когда мы возвращаемся, в «Лос Гайос» все стоят на ушах. Жуткая история. Во всех газетах о ней написали, и уже несколько дней все только об этом и говорят. Человек, которого Мэйбл очень хорошо знала, был найден с пробитой головой, которую обгрызли две его сторожевые собаки.

Меня дожидаются письма с озера Джордж. Он уже несколько дней не получал от меня вестей и впал в отчаяние. Пишет, что бродит по дому точно призрак, по ночам не ложится, меряет шагами комнату. Боится, что я не вернусь. «Озеро без тебя необитаемо. Лишено смысла».

Он начал уничтожать свои фотоматериалы: негативы, отпечатки, фотографии Китти, изображения Венеции, «291». Говорит, что это хорошо. Что так он обретает ясность. Очищается. «Я понял, что существуют вещи, которые стоит хранить. Таких вещей немного. А от прочего надо избавляться». Он разводит костры из писем, отпечатков, журналов, хлама всех сортов. Забрасывает все это в огонь и смотрит, как горит прошлое, ночное небо наполняет резкий запах палладия, глаза у него становятся красными от дыма, и даже наутро эту ужасающую красноту ничем не убрать.

Он вкладывает в письма ко мне маленькие обрезки. В прошлый раз прислал фотографию, на которой мы с ним целуемся под деревом перед входом в дом на озере. Под фотографией он написал: «Сегодня я уничтожил триста отпечатков. Уничтожить этот не поднялась рука…»

Я ломаюсь на многоточии, на крошечных трех точках, которые сами по себе ничего не значат. Я помню этот поцелуй. Я стояла на цыпочках, он – чуть выше на склоне холма, я была укутана его плащом, и он прижимал меня к себе, обнимал так крепко и так тесно, будто говорил: есть это – и ничего, кроме этого, и я никогда тебя не отпущу.

Я не знаю тяги сильнее этой – тяги назад. Похоже, она сильнее чего угодно на свете, до сих пор.

Я поднимаю взгляд от письма. Комната – простая, глиняные стены домика – гладкие и голые. После того, как Бек уехала, я сняла со стен все украшения. Мне хотелось пустоты – лишь жар из окна, аромат цветов и журчание речки за окном. Хотелось покоя в этой пустоте.

Я шлю телеграмму.

Еду к тебе в пятницу, а то и раньше.

В тот вечер я иду встретиться с остальными в Большом доме, но они кажутся мне похожими на тени, фигурками, вырезанными из бумаги. После кофе я их оставляю и седлаю лошадь – еду прокатиться верхом вдоль хребта. Когда возвращаюсь, уже темно. Ставлю лошадь в стойло и иду через поле, слушая, как люцерна хрустит под сапогами. В окно Большого дома я вижу всех остальных, их освещенные силуэты двигаются в оранжевом свете. Я оглядываюсь на горы, с которых только что прискакала, и подставляю лицо ветру – впускаю его в себя и выпускаю.

Предыдущая главаГлава 51 из 62Следующая глава