В «Шелтоне» селится леди Дороти Эжени Бретт[21]. Довольно знатная английская дама с огромным серебряным слуховым рожком, который она называет «Тоби», и я не могу устоять перед ее обаянием. Она тащит нас со Стиглицем к себе в апартаменты взглянуть на ее картины – «Церемонии» – и пытается уговорить Стиглица устроить ей выставку.
– Надо будет подумать, – уклончиво отвечает он.
Когда я упоминаю, что подумываю летом съездить в Европу, она тут же вмешивается и своим надменным тоном английской дамы заявляет, что вместо Европы я должна поехать в Таос и побывать в вотчине Мэйбл Додж Лухан.
– Все мне только об этом и говорят, – отвечаю я. – Было время, Мэйбл каждый год приглашала Альфреда.
Леди Бретт разворачивает «Тоби» в сторону Альфреда и спрашивает:
– И как вам там понравилось?
– Я не ездил.
– Господи, да почему же?
Он бормочет что-то о сердце и высоте над уровнем моря. Она просит: будьте так любезны, говорите погромче, – и на этом все заканчивается. Но позже в том же месяце, увидев на выставке в «Комнате» новые фотографии Таоса, сделанные Стрендом, я принимаю решение.
Я рассказываю Бек о том, что хочу поехать.
– Обязательно, – говорит она. – Тебе там очень понравится.
Мы вместе обедаем. На ней белая рубашка, небрежно расстегнутая у горла, в уголке рта сигарета, – гангстерский вид, который она любит иногда на себя напустить. – Я попрошу Пола с ним поговорить.
– Я сама с ним поговорю.
– Тебе бы это пошло на пользу, особенно сейчас, когда… – Она умолкает, не договорив.
Я хмурюсь. Миссис Норман. Все знают.
– Извини, – говорит она.
– Какая глупость, – говорю я.
Это и в самом деле глупость и ерунда. Это его помешательство на хорошеньких молоденьких штучках. Но в то же время эта глупость отвлекает, изводит и унижает – и я постоянно думаю, что мне бы в самом деле лучше на время уехать и дать этой истории идти своим чередом.
– Мужчины ужасны, – говорит Бек.
– Я просто хочу выбраться из-под этого. Хочу начать делать что-то новое в живописи.
– Давай Пол с ним поговорит. – Она затягивается, и сигарета мерцает в сумерках.
Нет, говорит он, и я потрясена. Ни в коем случае. Джорджия сейчас слишком слаба, чтобы предпринять такое путешествие.
– Вот что он ответил Полу, – рапортует Бек.
– Слаба? – спрашиваю я, когда он приходит домой.
– Да ты ведь постоянно говоришь, что не хочешь больше выставок.
– А, так вот из-за чего у нас все идет прахом?
Неловко в этом признаваться, но я испытываю глубокое удовлетворение, когда вижу, какой эффект произвели на него мои слова.
– Ты должна сосредоточиться на работе, – говорит он, правда, уже с меньшей уверенностью.
– Эта поездка пойдет на пользу моей работе.
– Я думаю, сейчас не самое подходящее время.
– А я думаю, не тебе решать, что для меня подходящее, а что – не подходящее.
Повисает молчание. Холодное, резкое, непривычное.
Они все дружно принимаются его убеждать. Мой дорогой Толстяк, леди Бретт, Пол и Бек и даже Хартли.
Подумай о картинах Джорджии, говорят они. Нигде больше она не найдет такого света и таких видов. Вспомни ее ранние работы – как она писала небо в Техасе, вспомни ее акварели из «небесного пасьянса», который ты до сих пор повсюду с собой таскаешь. Там столько всего, чем она сможет вдохновляться.
Под их давлением он постепенно сдает позиции. Но окончательно передумывает в пользу поездки только после того, как Бек предлагает составить мне компанию.
– Я сказала ему, что буду за тобой присматривать, – говорит она, и ее серые глаза горят победоносным огнем. – Буду тебе нянечкой.
– Надеюсь, нянечкой как в больнице, а не той, которая воспитывает, – говорю я.
– Той, которая немножко шпионит.
Я фыркаю.
– Представляешь, как было бы замечательно, если бы я затеяла что-то такое, за чем стоит шпионить?
Она смеется.
– Он знает, что ты станешь держать меня в узде, – говорю я.
– Именно. Ты у меня закуришь и недели не пройдет!
Я говорю ему, что наше лето у нас все равно будет.
– Когда? – раздраженно спрашивает он.
– Я вернусь в июле.
– Первого июля?
– Да.
Это так странно – после стольких месяцев ощущения его отдаления чувствовать, как сильно он во мне нуждается.
– Ты ведь знаешь, что я и сам хочу, чтобы ты поехала, если это сделает тебя счастливой? – спрашивает он.
– Да, знаю.
– И знаешь, что я тебя люблю?
Я молчу.
Он вздыхает.
– Ты всегда уезжаешь.
– Я скоро вернусь.
Он ходит взад-вперед по спальне, берет булавку для галстука, кладет ее обратно, переходит к чему-то еще.
– Полежи со мной, – прошу я.
Он поднимает голову, на лице печаль. Эта заминка разрывает мне сердце. На секунду я почти поверила, что если останусь, то смогу удержать его рядом с собой и все исправить, изменить – наверняка найдется какое-то место, какой-то способ смыть все это с нас и оказаться снова в нашей маленькой студии на 59-й улице с узкой кроватью и небесным светом, и оранжевым полом, и солнцем, льющимся внутрь, в том времени, когда были только мы вдвоем и нам было так хорошо вместе, когда тела наши были исполнены света и чистого бесхитростного желания, когда я была его миром, а он – моим.
– Полежи со мной, – снова говорю я, и он ложится, ни слова не произнеся, и я его обнимаю. Я целую его веки, такие гладкие под моими губами, точно ракушки.
Двадцать седьмого апреля мы с Бек садимся в экспресс «Двадцатый век лимитед». Я не в силах смотреть, как Стиглиц уходит прочь по платформе.
Река убегает в холмы, холмы накладываются друг на друга, и вот уже плоскость, ничто. Поезд мчит вперед, и Бек рядом со мной засыпает, я смотрю на ее серебристые волосы, на лицо с глубокими короткими морщинками, которые начали формироваться у нее между бровей.
Перед нашим отъездом они с Полом стояли на платформе на некотором расстоянии от нас, достаточно далеко, чтобы мы не слышали их голосов. Они спорили, и было видно, что ссора ужасная. Он что-то говорил ей, я видела, как поникает ее лицо, и понимала, глядя на них, что их браку конец.
Стиглиц тоже это понимал.
– Долго не протянут, да? – сказал он мне.
– Да.
– Но их брак всегда был обречен, ты так не думаешь?
– Не знаю, можно ли так говорить, пока брак еще не окончен.
Он покачал головой.
– Если внимательно посмотреть на них, то все становится ясно. Ей всегда недоставало цели в жизни, ему – убежденности и веры. Это всегда было его слабое место. С его-то талантом – а я голову дам на отсечение, он талантлив – ему так и не хватило решимости этот талант протолкнуть.
– Возможно, – проговорила я чуть слышно.
– Я так люблю тебя, Джорджия, – сказал он, пока мы стояли на платформе, он обнимал меня за талию, и мы оба смотрели на них так, будто они – незнакомцы, будто они – не мы сами.
Я дышу на оконное стекло вагона. В облачке дыхания мое лицо на стекле размывается. Я стираю его рукой, когда мы проезжаем мимо цветущих слив, персиковых деревьев и других, их соседей, чьи ветви пока обнажены; повсюду сияет юная зелень, вдали виднеются горы, очень серые. Поезд гремит, и у меня щемит сердце. Какой бесконечной была когда-то страсть, которую мы друг к другу испытывали и которая до сих пор иногда набрасывается на меня, будто запах, так остро, что я чувствую: я бы бросилась в грохочущую тьму, будь у меня уверенность в том, что это поможет мне остаться с ним, снова свяжет нас вместе так крепко, как мы были связаны когда-то.
Вот и сейчас она накидывается на меня, наша прежняя жизнь, разобранная на кусочки, которые не соединить вместе, – как воспоминание о стране, по которой когда-то мы мчались на безумной скорости.