Я хочу уехать. Планирую поездку в Висконсин в июле – проведать Кэтрин и ее семью. По дороге заеду в Чикаго к брату Алексиусу с женой и их новорожденному малышу.
– Поехали вместе, Стиглиц.
Первый теплый день на озере, цветет сирень. Воздух насыщен ее терпким ароматом. Мы сидим на веранде. Он вклеивает в альбом газетные статьи о выставке, как и каждый раз после очередного показа.
– Поехали вместе, – повторяю я.
Он качает головой.
– Я слишком стар для таких путешествий.
– Шестьдесят четыре – это еще не старость.
Он смотрит на меня, мне трудно интерпретировать этот взгляд, а потом возвращается к своему занятию: вырезает, прижимает, переворачивает страницу.
Я нанимаю домработницу, Маргарет Проссер из деревни, чтобы о нем заботилась. Он отвозит меня на станцию. Сумки собраны, наличные деньги убраны в денежный пояс. Он целует меня, и я сажусь в вагон. Нахожу свое место. В окно мне видно, как он стоит между станционными столбами. Черный треугольник плаща внутри белого треугольника столбов. Его глаза находят меня, такое знакомое пронзительное сияние, поезд дергается, с усилием тянет, и мы начинаем движение. Стиглиц становится все меньше, глаза постепенно растворяются у него на лице, и вот он уже лишь крапинка, исчезающая в черном силуэте станционной двери у него за спиной, и машет его рука.
Отъехав на полстраны, я плачу. Сижу, отвернувшись к окну, пока платок не промокает насквозь.
Алексиус встречает меня в Чикаго на вокзале Юнион. Война его состарила. Он отвозит меня в Институт искусств, потому что я хочу увидеть собрание Бартлетта[20] – полотна Моне и несколько вангоговских. Я поражена завитками цвета у Ван Гога и тем, как из быстрых взмахов краски, мазок за мазком, он выстраивает более крупные дуги подвижного света, ветра и воздуха. В полдень Алексиус за мной возвращается, и мы едем в больницу взглянуть на новорожденного младенца и жену Алексиуса Бетти. Они втроем образуют такое чудесное созвездие, у меня при взгляде на них теплеет на душе. Младенец – на руках у брата. Крошечная голова покоится в его ладони. У Алексиуса лицо измученное, грустно видеть, что из него будто выкачали саму жизнь, вот только глаза вспыхивают каждый раз, когда он опускает взгляд на ребенка.
– Какая хорошенькая, – говорю я. – Такая незамысловатая вещь – все эти крошечные пальчики, правда? Повезло вам.
Брат смотрит на меня. Возможно, уловил в моем голосе затаенную грусть.
– Ты всегда заботилась о нас, когда мы были маленькими, – говорит он.
Я смеюсь.
– Да, можешь себе представить?
– Ты была очень хорошей старшей сестрой, Джорджия.
Он везет меня обратно на станцию и сажает в поезд, который едет на запад, в дикий край. В вагоне-ресторане я заказываю себе яйцо пашот. Все пассажиры играют в карты.
Когда я приезжаю в дом Кэтрин в Портидже, меня уже дожидаются письма Стиглица. Так странно видеть их там. Мы с Кэтрин идем прогуляться к реке вместе с ее дочкой, тоже Кэтрин. Переходим мост, и Кэтрин-младшая, которой в ее пять лет не свойственна робость, переплетает свои крошечные пальчики с моими, и мы гуляем по лесу на противоположном берегу. После обеда я ложусь на тахту на веранде, а когда просыпаюсь, обнаруживаю девочку лежащей рядом со мной. Она спит, и ее личико так напоминает мою сестру, и одновременно в них обеих угадывается сходство с нашей матерью, как будто это новое крошечное создание – копия того, чем мы были когда-то, а я – воздух вокруг нее, который она то вдыхает, то выдыхает. Я смотрю, как она дышит, как поднимается маленькая грудная клетка, медленно и ровно.
Он в тысяче миль от меня. Колышет ли ветер летнюю зелень лугов на холме? Долетает ли он до веранды, чтобы коснуться его лица? Остановится ли он на секунду, почувствует мое присутствие в этом нежном порыве ветра?
На сердце у меня тяжело. Кэтрин, с детства чувствительная, замечает это.
– Что тебя беспокоит, Джорджия? – спрашивает она, когда как-то утром мы встаем позже обычного и болтаем на кухне.
– Просто все стало непросто.
– Со Стиглицем?
– Да. Даже он бывает непростым! – смеюсь я.
Она смотрит на меня, не смеется, ее глаза, темные и ласковые, вглядываются, изучая.
– Дело ведь не только в этом, да? – спрашивает она. – Другая женщина?
У меня внутри что-то замирает. Я качаю головой.
– Как бы мне хотелось, чтобы все было настолько просто.
– Неправда, – говорит она.
Когда мы росли, младшие всегда старались мне подражать. Я единственная всегда знала, кто я и чего хочу. Сейчас я вспоминаю об этом, когда смотрю на сестру с ее Кэтрин-младшей – на безграничную радость в ее глазах всякий раз, когда она видит веселую мордашку дочери. Когда я думаю о нас, пятерых сестрах, то вижу, как наши жизни начали обретать свои направления, становиться теми жизнями, которые нас ждут. Анита – общительная, элегантная, богатая. Ее муж Роберт – финансист. Этой весной Анита купила одну из моих цветочных картин, белую лилию на красном фоне, – и хвастается гостям, когда устраивает приемы. Клаудия и Ида, которые теперь обе работают медсестрами, посвятили себя несравненному удовольствию, которое доставляет забота о других. И Кэтрин. Милая добрая Кэтрин одна из нас пятерых была одарена этой добродетелью – быть женщиной в самом истинном и самом благородном смысле этого слова. Она – единственная из сестер, кому я иногда завидую. Жизнь Кэтрин больше всего похожа на ту, которая, как мне порою кажется, могла бы быть и у меня. Ту жизнь, возможность которой я упустила.
В своих письмах он называет меня дорогой беглянкой и своей далекой. И как всегда – любимой. И я, как всегда, читая его письма, чувствую, как у меня внутри пробегает что-то теплое и нежное. Он пишет о новостях на озере – меняют трубы, роют траншеи. Он покрыл некоторые фотографии новым слоем эмульсии и заново их подретушировал, хотя я ретуширую гораздо лучше, чем он, – так он пишет. Он пытался читать Шоу, но настроение не то, поэтому переключился на «Дао» Лао-цзы. «Я счастлив за тебя, счастлив, что ты наконец отправилась туда, в свою Америку, в точку своего начала, – но в то же время мне грустно. Иногда я думаю – и мысль эта убийственна, – что ты была легче, когда пришла ко мне, что жизнь здесь со мной никогда не давала тебе всего того, чего тебе хотелось. Я никогда не давал тебе всего, чего тебе хотелось».
Я отрываю взгляд от письма. Я сижу на диване у окна. Кэтрин готовит ужин. Я чувствую запах жарящейся картошки и чуть менее яркий – запеченной ветчины. За окном опускается ночь, и мое лицо проявляется в длинном окне – лицо более взрослое, на нем лишь отголоски той девушки, которая приехала к нему, с темными волосами, туго стянутыми на затылке, – так я их тогда носила.
Он любил их распускать. Я помню. В те первые годы, что мы были вместе, ему нравилось, как они ниспадают, когда я была на нем сверху ночью в постели в маленькой студии с оранжевым полом, волосы укрывали нас тонкой черной сенью.
Я перечитываю письмо заново, как будто, если читать его снова и снова, я смогу найти путь назад. Наконец складываю его и убираю.
Я говорю Кэтрин, что хочу съездить посмотреть на ферму, где мы выросли, и написать там какой-нибудь сарай. Мы укладываем в машину холсты и краски и отправляемся все втроем – я, сестра и Кэтрин-младшая. Все изменилось, несколько знакомых ориентиров исчезли, дороги стали шире, чем в моем детстве. На полпути я понимаю, где мы. Какое-то время мы едем через болотистую местность с огромными ивами по обе стороны дороги. Маленькая Кэтрин в восторге, она хлопает в ладоши и прижимается лицом к стеклу. Деревья толстые, высокие и зеленые.
Кэтрин не сводит глаз с дороги.
– О чем ты думаешь? – спрашиваю я.
– Ты счастлива с ним?
Я отвечаю не сразу.
– Счастье никогда не было моей главной целью.
– В браках бывают взлеты и падения. Они меняются. И перемены эти могут быть трудны. Ты будешь счастлива снова.
– Кэтрин, это больше, чем счастье. Счастье – это лишь часть.
Мы едем мимо просторных полей с поспевающим желтым зерном и валками скошенного сена. Едем мимо загорелых мужчин за работой. Едем до тех пор, пока я не нахожу подходящего сарая. Он глубокого красного цвета – цвета самой жизни, с острой крышей и каменным фундаментом. Скотный двор окружен перекладинами белой изгороди. Кэтрин-младшая уснула, свернулась клубочком вместе с розовым одеяльцем и куклой. Кэтрин идет поговорить с фермером. Я достаю краски. Когда сестра возвращается в машину, она достает книгу – почитать.
– Нет, – говорю я, передаю ей дощечку и кисть. – Рисуй тоже.
Она смотрит на меня в изумлении.
– Я не рисую. Только ты и Ида. Я – нет.
Я не отвечаю. Наконец она тянется за дощечкой.
Мы какое-то время работаем, и тут она говорит:
– Выходит не так, как я это вижу.
– Это не так уж и важно, – говорю я. – Пиши то, что чувствуешь по отношению к этому сараю.
Маленькая Кэтрин просыпается и идет бродить по полю. Она наблюдает за стрекозой.
Когда все готово, я ставлю наши картины рядом, ее и мою. При взгляде на картину сестры у меня перехватывает дыхание – такая скромная и нескладная чистота, ни тени смущения, голый неприукрашенный сон.
– Как красиво, – говорю я.
– Перестань, Джорджия.
– Я серьезно. Твоя мне нравится больше, чем моя.
– Я в последний раз кисточку держала в руках, когда мне было девять лет. Ты слишком добра!
– Разве я когда-нибудь говорила что-нибудь просто из доброты?
Она смотрит на меня, потом снова на картину. Моя – чище, сильнее, но в ее маленькой работе видна жизнь как она есть – когда-то я тоже это знала, в ней что-то пульсирует – раньше это было и у меня.
– Посоветуй мне что-нибудь, – говорит она. – Когда ты уедешь, я попробую еще раз. Что бы ты сделала, чтобы ее улучшить – или если я попытаюсь нарисовать все заново?
– Я оставлю тебе кисти и краски. И ты во всем разберешься сама.