К книге
ДжорджияЧасть четвертая. II
68%
Часть четвертая. II
42

Бланш Маттиас предложила написать большую статью обо мне в The Chicago Evening Post. Она приходит к нам брать у меня интервью. Стиглиц сказал мне, что большого смысла в этой статье нет, потому что выйдет она не раньше марта, выставка тогда уже будет подходить к концу. Но мне нравится Бланш. В ней все так стильно – богато, но без излишеств. Она объездила Азию и Ближний Восток, видела всю Европу, мне она всегда нравилась, и не только она сама, но и ее творчество – стихи и эссе об искусстве, так что я рада такой возможности. И вот мы сидим одни в гостиной, она держит на коленях приготовленные блокнот и ручку и спрашивает, что я думаю о женщинах и искусстве.

– Пока мало о чем можно сказать, – говорю я. – Мы делаем все иначе, чем мужчины, и мужчины не в состоянии по-настоящему увидеть и почувствовать то, что мы делаем, потому что это так непохоже на них самих.

Я объясняю ей, что, возможно, поэтому мужчины пишут обо мне именно так, как пишут, – а ведь я всего лишь пытаюсь передать через цвет и форму то, что чувствую, то, что имеет значение, то, в чем есть жизнь.

– В самом деле, в этом нет ничего сложного, и нет причин спорить из-за этого и беспокоиться, ведь время, потраченное на обиды и претензии, лучше было бы посвятить работе.

Она спрашивает, как я работаю, и я рассказываю, что делаю заметки к каждому цвету, который выбираю. У каждого есть определенное отношение к жизни. Вот это я и пишу.

– Похоже на Кандинского.

– У него очень много теории. Он связывает цвет с высотой тона и утверждает, что разные оттенки вызывают в душе определенные вибрации. Но искусство – это в первую очередь ощущения. Когда кто-нибудь смотрит на картину, которую я написала, мне хочется, чтобы они почувствовали, что вызвало во мне желание ее написать. Я рисую цветок не таким, каким его вижу, – я изображаю то, чем меня тронула его суть. Я убираю каждую деталь, которая не соответствует моим ощущениям. Я пишу его таким образом, чтобы его почувствовали так, как мне хочется.

Она записывает что-то на бумаге, потом переворачивает страницу и спрашивает, можно ли назвать меня представительницей экспрессионизма.

Я смеюсь.

– Я не пользуюсь ни этим термином, ни каким-либо еще.

Я рассказываю ей, как у меня все это началось, когда я преподавала рисование в маленькой школе в Южной Каролине.

– Как-то в октябре я достала все приличные работы, какие у меня были. Разложила их по комнате и стала рассматривать. В каждой работе было видно влияние кого-то из моих учителей или других художников, которых я знала, – и я начала понимать, что еще никогда не делала ничего оригинального. И вот я собрала все это в стопку, спрятала коробку с красками и села на пол с бумагой и куском угля. В ту осень я несколько недель ходила как в тумане, у меня голова шла кругом от фигур, которые что-то для меня значили. Закончив, я посмотрела на них и увидела, что они говорят нечто новое.

– Бунт.

– Не настолько грандиозно. Но в каком-то смысле в то время это было самое чудесное, что происходило в моей жизни. Я делала это не для кого-то и не в ответ на чье-то высказывание. Я была в комнате одна. Я была никем. Я была формами, бумагой и углем. А потом я свернула рисунки в трубочку и отправила подруге в Нью-Йорк.

Она пишет в блокноте, ручка летает над страницей, потом она останавливается, поднимает взгляд, ждет. За окном у нее за спиной сгустились сумерки, и небо стало того преувеличенного фиолетового цвета, который я так люблю. В комнате пустовато. Мы живем здесь уже три месяца, а на стене висит всего одна картина – Доува. Красный цветок в вазе, единственная искра цвета. В холодные дни Стиглиц по-прежнему ворчит, что нам не хватает штор: эти окна все пропускают внутрь. Правильно ли будет сказать, что я художница-пейзажист, прославившаяся благодаря собственным портретам, которые сделал кто-то другой? Что, как только мое искусство увидело свет, его сразу стали переосмысливать те, кто видит в картинах то, что им хочется, а не то, что там есть на самом деле? Слова готовы сорваться с языка. Руки лежат на подлокотнике дивана. Я давлю ладонями на подлокотник, мышцы напряжены, руки стискивают перекладину – со стороны этого не видно.

Сдержавшись, я говорю, что вещи, написанные о моих работах, больше говорят о тех, кто их писал, чем о моем искусстве.

– Вы уже затрагивали эту тему раньше, – говорит она. – Ничего, если я это тоже включу?

– Да, пожалуйста.

Это она не записывает. Продолжает смотреть на меня с любопытством, как будто развернула сверток и теперь не может понять, что же это такое внутри.

– Что?

Она мотает головой.

– Скажите, – прошу я.

– Вы абсолютно бесстрашная, – говорит она.

– Это не совсем так.

– Вам хватает смелости писать то, что вы чувствуете. – Она опускает ручку на страницу и какое-то время пишет, потом продолжает: – Знаете, был один ваш снимок, один из ранних, сделанный на озере Джордж, вы стоите, а за вами – небо.

Я киваю. В тот день было отснято много кадров. Но я сразу понимаю, какую из множества фотографий она имеет в виду.

– В ней есть что-то очень особенное, – говорит она. – Наивное неистовство во всем облике, которое напоминает мне ваше искусство.

Я поднимаю ладонь, чтобы остановить ее.

– Бланш, я ничего не могу сказать об этих фотографиях.

– Простите? – не понимает она.

– Они не мои.

Она как будто сбита с толку. Поражена внезапной твердостью моего голоса.

– Тогда последний вопрос, – говорит она.

– Да?

– Стиглиц? – произносит она осторожно, словно сомневаясь в том, что выбрала безопасную тему. – Чего только о нем не говорят – чародей, философ, великий мастер, человек, открывший Марина, друг Эйнштейна.

Я улыбаюсь ей.

– А что бы вы сказали об Альфреде Стиглице, мисс О’Кифф?

Сумерки за окном сгустились еще немного, перешли в почти черный оттенок индиго. Я отношусь к этой женщине уже как к подруге, к союзнице. И за последний час, что мы провели вместе, я нащупываю скелет статьи, которую она напишет. Из ее статьи люди узна́ют о моей работе именно то, что мне хотелось бы им рассказать. Я не буду возражать, если эту статью разберут на цитаты, поэтому отвечаю на ее вопрос так:

– Я бы сказала, что Стиглиц в первую очередь блестящий художник, чьи фотографии изменили представление Америки о современном искусстве.

Я не смотрю на нее. Я хочу, чтобы она впитывала лишь слова, а не то, что могут нечаянно выдать мои глаза.

– Однако Стиглиц никогда не уделял достаточно времени собственным достижениям. Он предпочел посвятить жизнь другим. Он неутомимо борется за своих художников, борется за то, чтобы у нас было время и пространство для работы, борется за неприкосновенность и будущность искусства вопреки всем силам и политическим интригам, которые стремятся его дискредитировать.

Я наконец перевожу взгляд на нее.

– Напишите это, – прошу я. – Пожалуйста.

Моя выставка запланирована на вторую неделю февраля 1926 года. Он опять не хочет включать в показ мои городские пейзажи. Говорит, что они нравятся ему гораздо меньше, чем цветы. В цветах по крайней мере есть цвет, но иногда они уж слишком красивенькие, слишком легкомысленные, а ему не нравится, что люди отмечают эту красивость, когда на самом деле мое искусство – нечто гораздо большее.

– Ты понимаешь, что я имею в виду под красивостью? – спрашивает он, как будто напрочь забыл, что наш спор начался с городских пейзажей.

Я отвечаю, что меня не волнует, красивые у меня выходят цветы или нет. Они означают лишь то, что вижу в них лично я. Я пишу их потому, что меня к этому тянет. И мне плевать, что кто-нибудь подумает о моих городских картинах, и плевать, если мужчины скажут, что я сошла с ума, раз замахнулась на такую непосильную задачу.

– Меня это не волнует, потому что, когда я вижу из этого окна весь город до реки и дальше, вот прямо сейчас – в этот самый момент – я хочу писать именно это.

– В том-то все и дело, – говорит он. – Тебя должно это волновать.

Он слышит только то, что хочет услышать, и выдергивает из моих слов лишь те, которые играют в пользу его довода: это он будет решать, что мне выставлять, а не я.

– В этом году на моей выставке будут городские пейзажи, – говорю я.

Я напоминаю ему, что он ведь ошибался по поводу моих цветов, когда я только начала их писать. Он называл их глупостью, говорил, что никто не станет их покупать, и каким же сюрпризом было – для нас обоих, – что именно цветы стали причиной, по которой мы смогли переехать в «Шелтон».

Стены «Комнаты» пылают моими работами. «Нью-Йоркская улица с луной» продается в первый же вечер выставки за тысячу двести долларов. Цветочные картины тоже расхватывают. За первые несколько недель всего продано работ на девять тысяч. Стиглиц вне себя от восторга и продлевает выставку до конца марта.

Я сажусь на поезд и одна еду в Вашингтон, где мне предстоит выступить на ужине Национальной партии женщин. Моя подруга Анита Поллицер, которая устраивает этот ужин, была удивлена и страшно рада, когда я согласилась приехать. В зале пять сотен женщин, целое море лиц, и я рассказываю им, что это очень важно – самим зарабатывать себе на жизнь, усиленно трудиться и считать себя самостоятельной личностью с собственными правами, привилегиями и обязанностями, важнейшая из которых – самореализация.

Когда я возвращаюсь в Нью-Йорк, он от меня не отходит. Занимается со мной любовью, в окна вольным потоком льется ночь. Он скользит губами по внутренней стороне моих бедер и целует ту самую точку между ног, пока я не кричу и не зарываюсь лицом в подушку, без единой мысли в голове, без возможности дышать. Он накрывает меня своим весом. Я обхватываю его и втягиваю в себя, глубже. После всего мы лежим вместе, он берет мое лицо в ладони, отодвигает большими пальцами влажные пряди волос, прилипшие к щекам.

– Пока тебя не было, я часами бродил по улицам, – говорит он. – Не знаю, в чем тут дело, но для меня просто невыносимо, когда ты далеко. Кажется, будто в жизни ничего не осталось.

Второго марта выходит интервью Бланш в The Chicago Evening Post. Это лучшее, что когда-либо было обо мне написано.

– Ну, я бы так не сказал, – говорит Стиглиц.

– И посмотри, что она написала о тебе! – я указываю на абзац, где она слово в слово процитировала меня, когда я говорила о его неустанном труде на благо других, о том, как ради своих художников он отодвинул в сторону собственную карьеру, и о том, что его новая серия фотографий – облака – уже обеспечила ему место в ряду величайших провидцев нашего времени.

– Я хочу перепечатать это для «Комнаты», – говорю я, сжимая его руку, пока он заново читает абзац.

– Джорджия, как великодушно с твоей стороны – сказать обо мне все это.

В голосе его слышится волнение. Он тронут.

– Тогда снимем копии для «Комнаты», ладно?

Несколько мгновений он смотрит на меня. Глаза ощупывают мое лицо, будто силясь оценить стальной блеск, слабо просвечивающий сквозь улыбку.

– Пожалуйста, – прошу я.

– Хорошо, – соглашается он. – Снимем копии.

Предыдущая главаГлава 42 из 62Следующая глава