К книге
ДжорджияЧасть четвертая. III
69%
Часть четвертая. III
43

Я снова и снова рисую черный ирис, все глубже и необратимее проваливаясь в его таинственную темноту. На озере я пишу канны, но по-другому, на гигантских холстах. Это не натюрморты. Некоторые цветы в своей абстракции доведены до степени неузнаваемости. Их края взрываются и выходят за края холста, но все же каждый из них можно назвать. Фиалка. Калла. Тюльпан. Роза.

Стиглиц сам не свой. Немножко читает, возится на кухне. Как-то вечером после ужина моет посуду, вытирает тарелки, а потом ставит их обратно в сушку, как будто они все еще мокрые. Машинально сгребает остатки пищи с тарелок в хлебницу. Наконец в тоске забирается в постель с какими-то смутными симптомами и контрабандным экземпляром недавно запрещенного «Улисса» Джойса.

Он страдает от безделья, а я занята, и, возможно, в отместку мне, он приглашает Еву Херрманн и Этель Террил, дочерей своих давних друзей. Как это часто с ним бывает, когда приезжают гости, он приободряется и собирается. Он снова в своей любимой стихии, в окружении молодых женщин, которые хихикают и с восторгом ему позируют. Он начинает снимать их обнаженными – впервые с тех пор, как делал это с Бек. Он флиртует с поварихой, которую привезли с собой Ли и Лиззи. Ее зовут Илсе, это молодая блондиночка с круглым лицом, еще более круглыми грудями и тоненькой талией, перетянутой красным передничком. Однажды я слышу, как он говорит ей, что булочки, которые она печет, изумительные, и что он в жизни не пробовал такой масляной и сладкой выпечки.

– Я бы мог съесть целый противень и все равно остался бы голодным, – говорит он.

По дому прокатывается ее девичий смех.

Из-за моих городских пейзажей, денег, которые я выручила за картины, и, возможно, особенно из-за интервью Бланш между нами будто нарушилось некое равновесие. Он уверяет, что его поведение совершенно невинно: эти девушки для него способ развлечься, пока я работаю, но мы это уже проходили, и он делает это так шумно и беззастенчиво, что я чувствую: он меня так наказывает.

В четверг в середине дня Ева Херрманн приходит в мою лачугу и вежливо стучится в дверь. Я набрасываю рубашку. Было жарко, и я ее сняла. Подхожу к двери и впускаю ее. С мрачным лицом она подтягивает табурет, берет меня за руку и рассказывает, как только что вошла на кухню и застала Стиглица целующимся с кухаркой.

Я отнимаю у нее руку – быстро и проворно – и прошу уйти. Снова принимаюсь за работу, мозг дрожит – заклинило, как заевшую поцарапанную пластинку. Я откидываюсь назад, сидя на табурете. Дверь приоткрыта, небо резкого синего цвета, косой луч света на холме до того безупречен, что хочется разорвать его в клочья.

Я оставляю все как есть – краску на палитре, кисть на столе. Не навожу порядок, я вся – тугое чувство в груди, натянутое, будто ткань барабана. Иду в направлении дома. На веранде какое-то движение: новые голоса, дети – и я вдруг вспоминаю, что сегодня приезжают девочки Дэвидсон. Элизабет осталась дома и прислала их одних.

Я сразу сворачиваю за дом, иду к заднему входу.

– Джорджия, вот ты где! – кричит Ли. – Иди сюда, пожалуйста, взгляни на девочек. Они для тебя кое-что приготовили.

Я разворачиваюсь и, внутренне сжавшись, иду туда, где маленькие девочки ждут меня в прихожей: в одинаковых платьицах, сандалиях и шляпках.

Малышка Сью выступает вперед, приседает в реверансе, протягивает руку и робко произносит:

– Здравствуйте, тетя Джорджия.

Я быстро и несильно шлепаю ее по щеке.

– Не называй меня тетей.

Пока я иду к лестнице, за спиной у меня будто рассыпается карточный домик: плач девочки, мягкий голос утешающей ее женщины, потрясенное молчание остальных и эхо четких, решительных шагов – моих.

Оставшуюся часть дня я провожу у себя в комнате. Приходит Стиглиц, и я прошу его уйти. Слишком невыносимо давит тяжесть гнева и стыда. И мучает вопрос: «Кто этот человек, которым я стала?»

Солнечный свет на стенах едва различим.

Тот, кто не рожден для детей. Я вспоминаю эти слова – слова из того лета, когда его секретарша Мэри приезжала со своей двухлетней девочкой. Мы были с ним в кухне одни, и он сказал это. Ты не рождена для детей. И загадочная, умудренная улыбка на его лице. Как ужасна была эта улыбка, мне тогда сдавило горло, он будто заглядывал в будущее, до которого я еще не дожила. В то будущее, в котором мы, как видно, теперь оказались.

В тот вечер я сообщаю ему, что уезжаю в Мэн. Историю с кухаркой он отрицает.

– Ты готова верить любой ужасной вещи, которую тебе обо мне расскажут.

– С чего бы Еве такое придумывать?

– Ты в простом флирте видишь то, чего в нем нет и в помине.

Меня пронзает вспышка ярости. Я знаю, что он хочет этим сказать. Для него четко разделены любовь и секс, его чувства ко мне и то, что он делает с другими. Я вспоминаю, как тогда, с Бек, видела, что происходит, но ничего не сделала, чтобы это остановить. Но это… Почему-то сейчас мне от этого хуже. Поцелуй. Само по себе это слово – одно из моих любимых, и я не могу избавиться от гнетущего ощущения, что виной всему я сама. Я сделала что-то такое, из-за чего это произошло.

С головой у меня не очень, ее разрывают противоречивые мысли. Я провожу рукой по лицу. Слезы блестят.

По дороге на вокзал:

– Я не застелила постель.

– Что?

– Постель. Я ее не застелила.

– Ничего страшного.

– Нет, понимаешь ли, это страшно.

Мой голос звучит слабо, откуда-то издалека, голос сыплется сквозь песочные часы, ведь я же еще подумала: надо застелить постель перед отъездом. Но, войдя в комнату, вдруг осознала, что мы не будем лежать в этой постели вместе и он, возможно, будет не один.

– Начала застилать, – сказала я, – но так и не застелила.

– Джорджия, она совершенно ничего для меня не значила. Между нами ничего не было.

– Но для меня это кое-что значит.

Когда я возвращаюсь из Мэна, все уже уехали – кухарка-никто и остальные. Мы ведем себя осторожно, он и я. Робко обходим друг друга. Не произносим ни одного резкого слова.

Я вынимаю ракушки, которые привезла с собой, и рисую их. Моя палитра изменилась – суровые, почти алебастровые тона – края ракушек четкие, жесткие. Я говорю себе, что это ничего не значит, – то, что он делал и чего не делал. Этому не стоит, нельзя придавать значение. Не важно, было что-то или ничего не было. Меня это не должно заботить. Тело, поцелуй или те ускользающие облака, которые он пытается поймать, носясь по холмам. Не важно, что однажды я бросилась в него как вода в воду.

Я иду через двор и нахожу на земле рядом с сараем старую выцветшую серую дранку. Она напоминает мне другую такую же, которую я в детстве снабдила белым парусом и отправила плавать в дождевой бочке.

Я приношу дранку наверх в солнечную спальню и кладу на стол рядом с ракушкой. Они будто о чем-то говорят друг с другом – белизна обожженной солнцем ракушки и серость дранки – и я рисую эти формы снова и снова, пока дранка не превращается просто в темноту, ее изогнутый силуэт – будто лепесток очень темного цветка, а ракушка – размытое отбеленное пятно чуть ниже. Я смотрю так пристально и так долго, что сознание начинает смягчаться и зрение – раздваиваться. Они становятся текучими, плывут вместе, эти неживые предметы, смещаются и продолжают смещаться, утрачивать твердые края, постепенно отрешаясь от собственных форм.

Предыдущая главаГлава 43 из 62Следующая глава