Он принимает решение, что моя выставка в марте 1924 года будет проводиться как совместный показ: его работы и мои. Мои картины будут в зале побольше, а его крошечные отпечатки с облаками – в двух маленьких помещениях Галерей Андерсона. Он весь в предвкушении. Мне трудно разделять его радостное волнение после фиаско прошлогодней выставки моих работ и тона критических отзывов.
Я аккуратно отбираю картины для выставки. Сплошь консервативные вещи, не больше трех абстракций, все остальное – настолько предметно, насколько это для меня вообще возможно. Я хочу, чтобы их увидели так, как нужно мне.
В газете Brooklyn Eagle одна женщина, с которой мы вместе были в Лиге студентов-художников, пишет о девушке, которую она тогда знала. Как они называли меня Кудряшкой. Как я позировала другим художникам. Да, она хвалит точность моих мазков, но куда больше ее внимание сосредоточено на девушке, которая теперь стала женщиной: «Уж нет тех кудрей и мальчишеского задора, им на смену пришла аскетичность, чуть ли не праведность, теперь это женщина с мертвенно-бледной кожей… способная на яростные эмоции». Она утверждает, что «по мнению психоаналитиков, фрукты и цветы на картинах женщин-художниц представляют собой бессознательное выражение желания иметь детей».
Почти каждый второй отзыв на мои работы той весной содержит упоминание о том, что открыл меня Стиглиц. Очевидно, что нас пытаются сравнивать, при этом описывают наши работы абсолютно разными словами: его фотографии с облаками – «откровение», а мои картины – «творчество женщины, долго терпевшей притеснение и давление и теперь переживающей оргию постижения себя самой». Как же я все это ненавижу. Эти слова. Эту свинцовую тяжесть в груди. «Учись не обращать внимания, – говорю я себе. – Предоставь им говорить то, что они хотят, либо придумай, как это изменить».
Но работы мои продаются. Мы выручаем несколько тысяч долларов чистой прибыли. Кумарасвами, куратор Музея изящных искусств в Бостоне, просит, чтобы Стиглиц передал в дар музею свои фотографии. Его задевает, что за фотографии не предлагают заплатить, но все равно он дарит двадцать семь своих лучших снимков. Собственноручно оформляет их в паспарту, так как даже сам Кумарасвами может сделать все не совсем так, как ему бы хотелось.
Я все думаю о деньгах, которые принесли мои картины. Их хватит на то, чтобы нам поселиться отдельно. До отъезда на озеро я таскаю Стиглица смотреть квартиры. Одна, на Восточной пятьдесят восьмой, мне особенно нравится, под самой крышей четырехэтажного кирпичного здания. Там у меня была бы студия для работы. Я оставляю наш телефонный номер владельцу квартиры. Он не может обещать, что жилье все еще будет свободно, когда мы вернемся в ноябре, а я говорю, что, если будет свободно, мы его обязательно снимем.
Когда мы уходим, Стиглиц ворчит по поводу стоимости аренды. Я замечаю, что он просто не привык платить большие деньги (да и вообще любые деньги) за съемное жилье.
– Я буду выставляться раз в год, – медленно говорю я. – Ты сможешь продавать мои картины. Это покроет арендную плату.
– В искусстве никогда нельзя знать наверняка, что будет продаваться, – говорит он; в том, как он это произносит, мне слышится раздражение.
– С этим я разберусь, – отвечаю я. – А ты позаботишься об остальном.
Кэтрин пишет из Портиджа. Она родила дочку – маленькую красавицу. Я пишу ей о том, как это, должно быть, чудесно – жить так, как живет она: добрый муж-банкир, нормальная обыденная жизнь. На середине страницы останавливаюсь. Комкаю письмо, сжимаю в кулаке, беру чистый лист и начинаю заново.
На озеро Джордж тем апрелем мы приезжаем под проливным дождем. Но я счастлива – кажется, впервые за долгие месяцы – счастлива снова быть здесь, в этой промокшей насквозь природе, вдали от города. Я велю починить лодки. Вскапываю огород и сажаю овощи. Посажено все, кроме картофеля. Я испытываю радостное волнение, под ногтями грязь, тело ломит от усталости. На раздумья не остается сил, и я сплю как убитая.
Однажды утром, проходя мимо старого сада, я застываю, пораженная взрывом цвета. Цветут дельфиниум и фрезия, их лепестки глубокого оттенка в солнечных лучах горят огнем. Я вспоминаю маленький натюрморт Фантен-Латура, который однажды видела: скромная ваза с цветами на столе. Замысел и масштаб картины навевают мысли о тихом домашнем уюте. А что, если я возьму эту простую нежность цветка и с разбегу наподдам ей так, чтобы раскрылась форма? Что, если я сделаю из нее не натуру на расстоянии вытянутой руки, ограниченную пространством, а нечто совершенно иное?
Я делаю небольшой набросок прямо в саду, а потом в лачуге перебираю холсты, пока не нахожу большой, вертикальный, тридцать пять дюймов на восемнадцать[16]. Одна сильная линия вверх по центру, и от нее расходятся абстрактные формы, фон вымаран, так что тут только теплые изгибы цветов и листьев – потрясающе яркие оттенки желтого, бледный алый, фиолетовый, зеленый. Склоненные головки ландышей. Незабудки. По холсту разливается синева – ни стеблей, ни корней, будто формы расцветают сами по себе прямо в небе.
Несколько следующих недель я пишу цветы. На доске, обтянутой холстом, рисую петунии – простые домашние цветы, тут все, как и полагается натюрмортам, только цветы у меня обрезаны, на холсте нет ни вазы, ни фона – одни лишь соцветия. Потом я беру те же самые цветы и переношу их на холст тридцать шесть на тридцать дюймов[17]. Масштабно. Раздуто. Края у лепестков мягкие, будто они только-только обретают форму. Бирюзовые линии для теней, слой белого для сияния лепестков. Один цветок – центральный. Под ним – другой, выходящий за пределы нижней границы. Это весело – играть вот так с цветами, ничего подобного я прежде не делала. Добавляю пятна розового и голубого – на стыке цвета перемешиваются. Цветок перестает играть свою обычную роль. Он не живет в мире так, как мы привыкли. Он произрастает из небесного холма, свет становится глубже по мере приближения сумерек, тем глубже, чем темнее линия горизонта. За цветком высится небо – фантастическое, абстрактное, – и в нем угадывается новый цветок, он вот-вот перевалит через холм.
Я почти закончила, когда входит Стиглиц. Увидев холст, он останавливается.
– И что ты, интересно знать, собираешься с этим делать?
Я улыбаюсь.
– Я просто рисую.
– Не представляю, что из этого может выйти.
– Ты имеешь в виду, что такое вряд ли купят?
– Я просто не вижу в этом смысла.
– Я хочу нарисовать цветок. Вот и весь смысл. Хочу написать цветок таким огромным, что у людей не останется выбора: им придется остановиться, посмотреть и увидеть его по-настоящему – таким, какой он есть. Каким я хочу, чтобы его видели.
Он задумывается над моими словами.
– Мне это очень в тебе нравится.
– Что именно?
– Что ты знаешь, чего хочешь. И то, насколько ты восхитительно хороша, когда у тебя все так ясно и понятно. И получается так здорово. – Он указывает на цветок. – Я бы, наверное, решил, что это глупо – писать цветок вот так, но это так же очаровательно, как и ты сама.
– Ладно, я скоро приду, – говорю я.
Он смотрит на меня растерянно. Не сразу понимает, что я прошу его уйти.
Я не переставая пишу цветы. Он просит меня объяснить, зачем я это делаю. Но я не хочу объяснять и говорю ему, что, пожалуй, просто продолжу это делать.
Я хочу продемонстрировать их – мои гигантские цветы – в общей выставке, которую мы планируем на следующую зиму. «Семь американцев» – он уже придумал название, в выставке будут участвовать все его художники плюс он сам: Демут, Стренд, Марин, Хартли, Доув и я. Он уже договорился с Кеннерли. Стренды, его племянница Элизабет и Розенфельд основали коллективный арендный фонд, и залы в Галереях Андерсона будут закреплены за нами в течение всего года.
К первому июля жара становится удушающей: воздух наполнен желтой пылью, которая покрывает весь дом. Однажды, выйдя из лачуги, я обнаруживаю его на веранде в плетеном кресле: он пишет письмо Стренду. Черная папка с моими работами лежит на противоположном краю стола. Я поднимаю ее. Он бросает на меня недоверчивый взгляд.
– Думаешь, я могу что-то испортить?
Он коротко фыркает и снова склоняется над письмом, макает перо в чернильницу, слова льются на бумагу плавными линиями. Я медленно перебираю листы в папке, просматриваю свои акварели, цвета такие яркие и броские на подложке из плотной черной бумаги, дальше – рисунки углем. Я продолжаю смотреть, пока не дохожу до его любимого. «Рисунок XIII». Изображение каньона Пало-Дуро. Его перо замирает, взгляд – на моих руках, сжимающих уголки папки.
– Ты любишь эту вещь, – говорю я.
– Да.
– Почему?
Он отвечает не сразу. Издали, с причала, доносятся голоса, радостные вопли дочерей Элизабет, потом ее спокойный голос – голоса измененные, обрамленные водой.
– Потому что это ты, – говорит он.
– Разве не все, что я делаю, – я?
– Это о том, как я впервые тебя встретил.
– Но ведь это не первая моя работа, которую ты увидел?
– Возможно. Но это неважно.
Я сделала этот рисунок каньона, когда работала учительницей в Южной Каролине. К тому времени я уже несколько раз ездила в Техас, видела этот край и простор его неба и очень по нему скучала. Я помню, каким острым было тогда это ощущение – пронзительное желание туда вернуться.
Он забирает папку у меня из рук, не грубо – а так, будто просто не смог удержаться. Его пальцы скользят над бумагой, не касаясь ее.
– Кто бы еще мог увидеть каньон вот так? Кто еще увидел бы вот так реку или спины коров? – говорит он, и в голосе его проскальзывает печаль.
– Почему мои ранние работы для тебя более реальны, чем то, что я делаю сейчас? – спрашиваю я.
– Я этого не говорю.
– Говоришь.
– Нет, – возражает он. – Но, когда я смотрю на эти рисунки, я вижу абсолютно свободное создание, каким ты была до того, как приехала ко мне.
Я смотрю на рисунок. Я помню ту ночь, когда нарисовала этот «Рисунок XIII». Обломок угля и дешевая бумага прямо на полу, коленки врезаются в половицы, я склоняюсь над рисунком, все тело напряжено, локоть удерживается неподвижно, пока не заболит сустав, я двигаю рукой по бумаге длинными свободными штрихами. Той осенью 1915-го бывали мгновения, когда я была так одержима этим, что почти не сомневалась в том, что сошла с ума, у меня в голове так и кружились эти силуэты, и неделю за неделей разбивалось мое сердце, пока уголь метался по странице, разбивалось из-за всего, что я прочла и узнала на уроках, из-за всего, что мне рассказывали об искусстве и о том, каким оно должно быть.
Когда Элизабет возвращается с пристани, она просит меня сходить с ней на прогулку. Трава давит на меня, вся залитая полуденным солнцем.
– Ты сама не своя, – говорит Элизабет мягко, когда мы шагаем вверх по холму.
– Я в последнее время как-то не очень справляюсь с жизнью.
Она бросает на меня взгляд. На ней светло-голубое платье с матросским воротником. Она всегда одевается очень просто, более практично, чем остальные Стиглицы.
– Но ведь с работой у тебя сейчас все хорошо.
Я киваю. Мы добрались до верхнего луга.
– Жара в этом году просто немыслимая, правда? – говорит она.
– Да.
– Все такие раздражительные, когда жарко.
Я смеюсь.
– Он любит тебя, Джорджия.
– Я знаю.
– Он отчаянно хочет на тебе жениться.
– Это он послал тебя со мной поговорить?
– Нет, – говорит она. – Ты же знаешь, я не занимаю ничьей стороны. Ты мне так же близка, как и он. Я знаю, что с ним бывает трудно.
Она смотрит на убегающую у нас из-под ног землю.
– Он хочет, чтобы мы поженились, как только осенью будет завершена процедура развода.
– Ты за него выйдешь?
– Я не знаю. По правде говоря, я перестала об этом думать. Этот развод так затянулся.
– Ну, Эмми этого и добивалась.
– Я понимаю.
Мы заходим в рощу. Теперь, пока мы идем, на нас поочередно падают длинные тени деревьев.
– Давай посмотрим на это под другим углом, – предлагает Элизабет. – Почему бы вам не пожениться?
– Я просто не вижу причин это делать.
– Я на днях говорила Дональду, что, по-моему, ты в смятении из-за этой дурацкой истории с Бек. Ты же знаешь, что это ничего не значило.
Я смотрю на нее.
– Я просто не вижу смысла, Элизабет. Нам и так хорошо.
– Он любит тебя, Джорджия. Для него все ожило, когда появилась ты.
– По-моему, будет проще все оставить как есть, – говорю я.
В деревьях раздается птичья песня. Я останавливаюсь, Элизабет останавливается, мы слушаем. Но больше она не поет.
Развод завершен. Он снова поднимает вопрос о женитьбе. Приводит самые разные доводы – доводы несущественные и существенные, юридические, финансовые, связанные с налоговыми санкциями, наследованием имущества, трудностями, которые возникают даже при элементарном заключении договора об аренде. И потом, есть ведь еще бедняжка Китти. Ее врачи сказали ему, что, если он женится, это, возможно, избавит ее от напрасных надежд на то, что отец еще может вернуться. Ему в этом году шестьдесят. Мне тридцать семь.
– Я все равно не смогла бы сменить фамилию, – говорю я ему как-то утром, когда он снова заводит этот разговор.
– Что это значит?
Я пожимаю плечами.
– После всего, через что мы прошли, чтобы прославить имя Джорджия О’Кифф, было бы неразумно его сменить.
Он смотрит на меня в смятении.
– Я никогда не говорил о том, что тебе придется сменить имя.
– А любовь?
– Что любовь?
– Она тоже есть в списке причин?
– Ты никак не можешь понять, сколько для меня значишь, – медленно произносит он. – Даже когда ты думаешь обо мне что-нибудь совершенно ужасное, Джорджия, ты для меня навсегда останешься абсолютом, ни больше ни меньше.
– Ты пытаешься снова меня завоевать? – спрашиваю я.
– Иногда мне кажется, я всю жизнь посвящу попыткам хотя бы раз тебя завоевать, завоевать тебя всю целиком, хотя бы на мгновение.
– Это же нелепо, – говорю я и смеюсь.
– Нет. Это правда. И мне бы так хотелось, чтобы ты это понимала. Я никогда в жизни не был так предан никому и ничему, как я предан тебе. Порой я просто поверить не могу, что ты можешь этого не понимать.
Мои цветы прошли. Теперь я пишу абстрактный пейзаж. Темно-красный, с тонким осколком синего.
Когда Стиглиц входит в спальню и видит картину, он в полном восторге.
– Потрясающе! – произносит он. – В твоей старой манере. Ты это чувствуешь?
Я качаю головой.
– Боюсь, на нее не найдется покупателя, и вообще я не уверена, что хочу ее выставлять.
– Но сохранить точно стоит, – говорит он.
Я смотрю на картину.
Это могли бы быть холмы на том берегу озера – он именно их и видит. А могли бы быть стены каньона Пало-Дуро.
– Моя старая манера всегда будет точкой отсчета для всего нового? – спрашиваю я, не подумав. – Прости. Но мне иногда так хочется, чтобы и новые мои вещи тебе нравились не меньше.
– Я же только что сказал – мне нравится.
Из узла волос, собранных на затылке, выбивается прядь. Он протягивает руку и заправляет ее мне за ухо. Пальцы задерживаются там.
– Мне нравится все, что ты делаешь, Джорджия.
– Это неправда, и ты это знаешь.
Он утягивает меня на кровать и целует.
– Правда, – настаивает он. – Все.
Он занимается со мной любовью. Любовь эта медленная и прекрасная, мне хочется, чтобы она не кончалась. Мы засыпаем там же, на кровати. Я просыпаюсь в темноте, холст мерцает на мольберте, еще влажный. Я оставила окно открытым, и в комнате становится холодно, но я не хочу его будить – у него такой трогательный вид, бледный, мягкий. Пока он спит, я лежу, обхватив его руками, и слушаю, как холодная ночь проносится по комнате, касается стульев, столов, разных поверхностей, ищет что-то такое, чего больше не узнает.