Я начинаю молчаливо противостоять тому, чтобы он меня фотографировал. Мягко ему отказываю.
– Мне надо работать. Ты же знаешь.
Но он весь как на иголках. С тех пор, как выставка закрылась и нас зашвырнуло обратно в унылость повседневной жизни, ему нет покоя. Он сразу начал планировать первую большую выставку моих работ – планировать за год с лишним до намеченной даты. При этом он хочет сохранять свои планы в секрете. Этой выставкой он представит меня Нью-Йорку, и знают о ней только самые близкие люди его круга.
К концу июня дом на озере почти переполнен: его мать, нездоровая, закутанная в шали; Сельма вместе с другой его сестрой, Агнес, и ее мужем и их шестнадцатилетней дочерью, которую тоже зовут Джорджия. Мы зовем ее Джорджия-младшая или, проще, Ребенок. Стиглиц фотографирует ее у задней двери фермерского дома, потом – голой в окне, прижимающей яблоки к обнаженным грудям – что-то вроде Евы-подростка, пока ее мать не появляется из-за угла и не кладет этому конец, потребовав, чтобы брат нашел себе более подходящую модель.
Он ужасно разозлен.
– Условности – идиотизм. Ненавижу правила, которые связывают нас по рукам и ногам.
Я говорю ему, что хочу пригласить к нам Клаудию. Она только-только приехала в Нью-Йорк.
– Я понимаю, сейчас, наверное, не самое подходящее время, ведь твоя мама нездорова…
– Нет-нет! – говорит он, вдруг озаряясь. – Даже не сомневайся. Приглашай ее. И Иду тоже. Пускай они обе приедут. Да. Побольше девушек О’Кифф – как раз то, что нужно. Я сам им напишу. Через две недели приезжает Зелигман – устроим так, чтобы они приехали с ним вместе.
– Нет, – говорю я. – Только не Зелигман.
– Но он везет гранки Хартли.
– Очерки?
– Да.
– Тогда пригласи моих сестер на выходные неделей раньше.
Я недолюбливаю Зелигмана – автора The New Republic и The Nation. Он кажется мне утомительным подхалимом, который вечно пытается лестью добиться моего расположения. Но он редактирует новый сборник очерков Марсдена Хартли, и там есть глава о женщинах-художницах, в которой он пишет и обо мне. Мне любопытно на нее взглянуть.
Клаудия и Ида приезжают из города на поезде и врываются к нам на холм внезапным вихрем свежего воздуха. Я стискиваю младшую сестру в объятиях, а потом отстраняюсь от нее, чтобы рассмотреть.
– Как же ты выросла, Клаудия! Ида, ты только взгляни. И это наша младшенькая. Уже двадцать один.
– А ты такая счастливица! – восклицает Клаудия. – Тут так красиво – озеро и этот вид.
Она вся так и бурлит от восторга. Выходит Стиглиц поприветствовать моих сестер.
– Здравствуйте-здравствуйте, – говорит он с улыбкой. – Добро пожаловать! Как хорошо, что вы приехали. Мы вам чрезвычайно рады.
Он пожимает руку Иде, потом берет Клаудию под руку, само очарование. Я наблюдаю за тем, как моя младшая сестра смотрит на него, смущенно – в конце концов, ведь это тот самый мужчина, которому она когда-то не поверила. Теперь и она поддалась его чарам.
– Чем займемся для начала? – спрашивает Клаудия позже за чаем. – У нас ведь всего несколько дней, а я хочу все переделать раз по десять, не меньше. Завтра утром – идем в горы, что думаете? Мы и ботинки привезли, да, Ида? – Ида кивает, и Клаудия оборачивается к Стиглицу. – А вы пойдете с нами и будете нашим проводником, Альфред. И пожалуйста, без отговорок.
– Я подумаю над этим, – говорит он. – Возможно, у меня завтра есть важные дела.
– Они наверняка смогут подождать до второй половины завтрашнего дня, – говорит Ида, стряхивая с блузки крошки.
– Точно-точно, – подхватывает Клаудия. – Значит, договорились! Альфред идет с нами. Итак, какая гора – вон та или та, что подальше? Вот оттуда наверняка открывается восхитительный вид на закат.
Все выходные мы проводим гуляя, смеясь и купаясь в озере.
– Он очарователен, – говорит Ида. – Я каждый раз заново вспоминаю насколько.
– До вашего приезда он был гораздо менее очарователен.
– Почему?
– По многим причинам. Его дочь выходит замуж, и ходят слухи, будто его не пригласят. И выставка его окончена. Теперь все стало для него слишком скучно.
– Но ты-то вздохнула с облегчением.
– С облегчением – потому что теперь знаю, что больше никогда такого не допущу.
Ида смеется.
– А еще он уже примерно неделю жалуется на нашу бедность.
– Не всякий назовет это бедностью, – неожиданно я слышу в ее голосе раздражение.
– Его семья, может, и богата, но мы – точно нет.
Она не отвечает, но я знаю, о чем она думает: мы могли бы устроиться на нормальные работы и быть как все люди. Просто взять и пойти работать.
Клаудия плывет к середине озера. Купальник ей велик и тянется за ней по воде. Солнце теплое, воздух неподвижный.
Я спрашиваю Иду, не слышала ли она вестей от Алексиуса, который живет в Чикаго, или от Кэтрин, которая перебралась в Мэдисон и недавно обручилась.
– Вы не можете побыть у нас подольше? – спрашиваю я.
Она не отвечает. Я оглядываюсь через плечо. Она сделала хороший набросок берега и деревьев, силуэт большой голубой цапли. Она заштриховывает часть силуэта – плечо птицы – и темными тенями намечает перья.
– Ты меня слышишь? – говорю я.
– Нет, – отвечает она рассеянно, не отрывая глаз от рисунка, сосредоточив взгляд на бумаге и энергично царапая ее кончиком карандаша. – Мне нужно быть в Нью-Йорке в понедельник.
– Такой жесткий график.
– Мне нравится работать медсестрой. Я не представляю, чем еще могла бы заниматься.
– А теперь и Клаудия станет медсестрой.
– Похоже, это на роду написано всем девицам О’Кифф. Ну, то есть всем, кроме тебя.
– Возможно, мне такая работа тоже понравилась бы, – говорю я. – Расписание и структура, которую не нужно придумывать себе самой.
Тут карандаш Иды останавливается, и она смотрит на меня. Солнце светит ей в глаза, она поднимает руку, чтобы от него заслониться.
– Тебе это не подходит и никогда не подходило. И ты это знаешь.
В тот же вечер, когда они уезжают, является Герберт Зелигман. Наутро после завтрака я спрашиваю, можно ли мне взглянуть на главу в гранках книги Хартли, где он упоминает меня.
– Это потрясающий текст.
– Да, Стиглиц говорил мне, что Хартли взял за основу мои картины, которые он видел у нас в квартире.
– Тут, скорее, нечто более общее. Он распознает у вас взгляд художника-абстракциониста и совершенно им очарован.
Он протягивает мне страницы. Я забираю их на причал, прихватив с собой карандаш, и сижу, болтая ногами в холодном озере, пробегая глазами статью, пока не нахожу свое имя. Хартли пишет об особой жизни в моих работах и о моем месте в современном искусстве. Он сравнивает мое творчество с работами Мэри Кэссетт и Берты Моризо, но пишет он и вот что:
Джорджия О’Кифф обожгла ноги в текучей лаве тяжелейшего опыта; ступала по огню, прислушиваясь к шипению окружавших ее паров. Изображения О’Кифф – а именно под этим именем она известна большинству – представляют собой едва ли не самые живые и бесстыдные из всех существующих частных документов… Под бесстыдством я подразумеваю сейчас безусловную обнаженность высказывания.
Я поднимаю взгляд. Свет, позвякивая, отскакивает от воды. Ошибка. Произошла ошибка.
Меня осеняет: ведь это единственный экземпляр. Нет ничего проще, чем взять и потерять его.
Стиглиц сидит на веранде, пишет письма, забытая с завтрака салфетка по-прежнему заправлена у него за воротник рубашки, черная папка с моими работами – на своем обычном месте, у него под боком.
Я протягиваю ему главу, нужное место выделено карандашом.
– Тут ошибка, – говорю я. – Я хочу, чтобы ее исправили.
– Ты что, писала на этом?
– Я сотру.
– Дай мне резинку.
– У меня с собой нет.
– Тогда сходи за ней. Это не наше. Ты не имела права ничего тут отмечать.
– Ты прочитай это, Альфред.
Он будто пытается ускользнуть, не вникать. Наконец смотрит на меня поверх очков в стальной оправе, и, видимо, выражение моего лица выталкивает его из колеи спора. Он опускает взгляд на страницу, читает. Хмурит брови.
– Я бы хотела, чтобы это исправили.
– Что?
– Вот эти строчки, эти слова – вот тут, видишь? Они – о фотографиях, но ведь статья – о моем искусстве. «Живые, бесстыдные частные документы» – это все про фотографии. Им не место в статье о моих картинах. Понимаешь?
– Понимаю.
– Значит, ты попросишь его убрать эти строчки.
– Но в них вся суть этого текста, – говорит он.
– Суть текста не в них. Когда он говорит о моих работах, о том, как я использую цвет, что делаю с абстракцией, в этом – суть текста.
– Это будет замечательная огласка, – продолжает он. – Она пойдет на пользу…
– Это не та огласка, которой я хочу.
Он вздыхает.
– Джорджия, мы это обсуждали.
– Нет, не обсуждали. Он написал о моем искусстве. Мы обсуждали твои фотографии. А это мы не обсуждали.
– Это сильный текст.
– Он будет в книге: «…женщина, вывернутая наизнанку, с широко распахнутыми изумленными глазами». Это не про мое искусство. Это про фотографии.
Он рассматривает меня так, будто я нездорова.
– Это похвала, Джорджия, – говорит он. – Возможно, это не те слова, которых тебе хотелось бы, но это безусловная похвала. Очерк действительно неоднозначен. Но и твое искусство тоже неоднозначно. И в этом тексте, хотя ты, возможно, пока этого не видишь, есть все, что есть или может быть в твоем искусстве: дерзость, слава…
Тут его лицо смягчается. Он смотрит на меня так пристально, что исчезают и веранда, и озеро, и дом, и во всем белом свете остаемся лишь мы одни.
– Джорджия, в этом, возможно, и состоит самое тяжелое испытание, с которым сталкивается каждый художник. Увидеть, как твое искусство описывают словами. Ведь как можно передать словами часы и воображение, которые пошли на создание работы? Словами до этого ни за что не дотянуться.
– И все-таки, – говорю я, – эти слова – не о моих картинах. Они – о твоих фотографиях.
Он отводит взгляд. И продолжает.
– Будет много рецензий. Насколько хватит глаз – всюду будут рецензии, описывающие творчество О’Кифф, и в конце концов тебе придется осознать: единственное, что имеет значение, что по-настоящему имеет значение, это то чувство, которое у тебя однажды возникло, чувство, которое горело в тебе так сильно, что ты потратила несколько дней или недель своей жизни и облекла это чувство в форму и цвет. Значение имеет лишь то, чтобы сохранять себя открытой вот этому – чистому вдохновению, безумию, страсти; ты должна позволять себе отдаваться этому порыву. Ты – настоящий художник. Твои абстракции опережают время. Кто еще делает то, что делаешь ты? Никто. И я расшибусь в лепешку, но сделаю так, чтобы мир это увидел. И если какая-то статья в какой-то книге поможет этому осуществиться, я ею воспользуюсь.
Я смотрю на него не мигая. В том, что он говорит, есть доля истины, я понимаю. Но в том, как он говорит мне, кто я такая, что должно произойти и как мне нужно учиться, есть что-то ужасно покровительственное. И все же. Эти вещи – чистое вдохновение, безумие, страсть – они для меня важны, и он это знает, – ради этих вещей я готова буду отказаться от всего остального.
– А еще, – продолжает он, – Розенфельд согласился написать статью об американской живописи для The Dial. И в ней будет о тебе.
– Когда?
– Этой осенью.
– О ком еще там будет?
– О Марине и Доуве. Мне нужно, чтобы Доува похвалили.
– Доув заслуживает похвалы.
– Я это и сказал.
– Не совсем это. А иллюстрации там будут?
– Думаю, да.
– Тогда я хочу, чтобы рядом со словами Розенфельда, любыми, напечатали одну из моих картин. Тогда пускай говорит что пожелает – моя картина будет говорить сама за себя.
Он долго смотрит на меня изучающе.
– Я не уверен, что мне это под силу, Джорджия.
Я улыбаюсь ему.
– О, я уверена, что тебе это под силу.
Вышла книга Хартли. Я ее не замечаю. Зато ищу статью Розенфельда, которая выходит в The Dial в декабре. В том, что он написал, встречаются чудеснейшие моменты – когда он утверждает, что в своем творчестве я создаю «новый вид языка» посредством «аморфной возбуждающей природы вещей». Но есть в его статье и мгновения полного ужаса: фразы вроде «победоносная женственность» или «экстаз боли». Мои цвета он описывает словами, связанными с плотью и аппетитом, я морщусь, но продолжаю читать. Дохожу до конца страницы, переворачиваю ее и вижу.
Напечатанный оттиск моей абстракции. «Черное пятно».
Одна из тех работ, которые я написала, не зная, откуда пришла идея или хотя бы о чем это. Но я чувствовала дрожь во всем теле, когда писала эти формы, такие ясные у меня в голове: темно-синий изгиб вниз из одного угла, черный край вздымается вверх. Они горели во мне – эти контрастные формы, столько в них измерений, столько уровней чувств.
Я долго всматриваюсь в отпечаток, и вдруг меня осеняет. Впервые в голову приходит мысль о том, что я могу работать художницей – и этим зарабатывать на жизнь.