Как-то декабрьским вечером, уже в Нью-Йорке, к нам заходит Митчелл Кеннерли, владелец Галерей Андерсона, и Стиглиц показывает ему дюжину снимков, которые он сделал на озере в этом году, многие – с изображениями меня.
– Им не место в коробках, – говорит Кеннерли. – Думаю, пора устроить ретроспективу твоих работ.
– Нет, – быстро говорит Стиглиц, глянув в мою сторону.
– Когда ты в последний раз выставлялся?
– Больше десяти лет назад.
Кеннерли кивает, потом снова смотрит на капли дождя на яблоке и на несколько фотографий моего тела и лица.
– Вот в этих невероятный заряд, Альфред, – говорит Кеннерли. – Давно пора познакомить Нью-Йорк с тем, что ты теперь делаешь.
Когда Кеннерли уходит, Стиглиц откашливается и говорит мне, что ему бы и в голову никогда не пришло так поступить – выставить на всеобщее обозрение мои фотографии без моего разрешения.
– Но у тебя есть мое разрешение. Ведь это твое искусство.
– Ты не слышишь, о чем я говорю.
– Ты проводил показы в квартире – я там была.
– Здесь будет по-другому, – говорит он.
– На фотографии будут смотреть другие люди, а в остальном все вроде то же самое?
Он смотрит на меня, на секунду задумывается.
– Это откроет возможности и для твоих работ тоже.
Я сижу в глубоком кресле во главе стола, поджав под себя ноги, черные туфли стоят, прижавшись друг к другу, на полу.
– Кеннерли ничего не говорил о том, что будет показывать мои работы.
– Ты станешь сенсацией, – говорит он.
– Ты имеешь в виду мое тело. Не мои работы.
– Нет. Я не это имею в виду. Эта выставка может оказаться полезной не только для моего творчества, но и для твоего, – говорит он. – Если мы это сделаем, твои работы станут сенсацией еще до того, как их увидят.
Я встаю и подхожу к фотографиям, разложенным на столе. На них – сверкающая серебряная фигура. Я ощущаю эти снимки очень живыми: такая в них правда жизни, такая ошеломляющая эротическая красота, такое отсутствие стыдливости.
Я вытягиваю из россыпи одну, рассматриваю внимательнее. Черно-белое, посеребренное, совершенное. Волосы туго стянуты на затылке, на плечах накидка, натянутые мышцы шеи едва видны, глаза страстно, со сдержанным вызовом смотрят прямо в камеру, уверенно и почти что нагло. Она представляется абсолютом. Без прошлого. Без будущего. Она принадлежит лишь себе одной, никому больше.
Я вспоминаю, что сказал Эдвард Стайхен в тот вечер, когда пришел в нашу комнатку и впервые увидел эти фотографии и мои картины маслом: «Ничего подобного еще нигде в мире не было».
– Соглашайся, – говорю я.
– Ты не такая, как все женщины, – говорит он тихим голосом. Его глаза, до странности искренние, вглядываются в мое лицо.
Я говорю:
– У нас уже были маленькие выставки в студии. Кеннерли прав. Нью-Йорк должен увидеть твое искусство. Это привлечет внимание к твоей галерее. И покупателей, возможно, тоже.
Он ловит мое лицо, его ладони – теплые и крепкие, он притягивает меня к себе.
Когда его семья узнает, что мы задумали, они набрасываются на Стиглица с ворохом возражений.
– Альфред, как же можно?! А о Джорджии ты подумал?
Я во всех этих дебатах сохраняю молчание – пока он не просит меня высказаться.
– Мы обсудили это, и я согласилась, – говорю я.
Стиглицу мучительно трудно решить, какие фотографии лучше всего отражают изменения, произошедшие в его творчестве за последние тридцать лет, и я начинаю понимать, насколько он взволнован. Последние десять лет он посвятил созданию карьер других художников, а свою собственную отодвинул на второй план и теперь, как видно, задается вопросом, так ли уж в самом деле хороши его новые работы.
Между нами молчаливое соглашение – не обсуждать ослепительную интимность некоторых моих фотографий, которые он хочет включить в показ. Кое-где я в одежде, на многих – без. Изображения моего зада он кладет в стопку «Показать». Я вытаскиваю их оттуда и убираю к тем, которым суждено отправиться в коробку на хранение.
Мне попадается фотография моих рук. Я не помню точно, когда он ее сделал. Узнаю пуговицу на пальто – это был первый год моей жизни здесь, но я очень часто его надевала и теперь испытываю легкий приступ паники от того, что не могу точно определить день, когда он сделал этот снимок. Есть что-то пугающее в руках, отделенных от тела, в том, как пальцы одной руки захватывают ладонь другой, чуть ли не впиваются в нее. Эту фотографию он выбрал. Ее я оставляю. В каталоге модель назовут просто «Женщина», без имени. В обнаженных снимках мое лицо отрезано. Фотографий, на которых присутствует одновременно голое тело и лицо, на выставке не будет.
Он бесконечно переписывает текст о себе для каталога. Зачитывает мне его вслух, когда мы готовим завтрак на кухне, а потом опять – вечером перед сном. «Я родился в Хобокене. Я американец. Фотография – моя страсть. Поиск истины – моя одержимость». По ночам я тайком пробираюсь к нему в спальню, чтобы сохранять видимость благопристойности в глазах Ли, Лиззи и ее матери.
– Это так нелепо! – шепчу я сквозь смех. – Ведь они наверняка знают!
– Но не хотят знать, что знают.
– Соблюдать приличия – тяжелый труд, Альфред. Тебе обязательно нужно продать двадцать фотографий с выставки, чтобы мы могли перебраться в собственное жилье.
Я лежу рядом с ним, его руки меня лишь слегка касаются, он не прижимает меня к себе. Я ощущаю его тревогу, чувствую дрожь его пальцев у меня на коже. Для меня это всегда удивительно – видеть, насколько он в действительности раним и беззащитен.
– Любимый, чего ты так боишься? – спрашиваю.
Он мотает головой.
– Просто хочу, чтобы все прошло хорошо.
Уоррен Гардинг, темная лошадка от республиканцев, выигрывает на президентских выборах, наголову разбив газетчика Кокса и баллотирующегося вместе с ним кандидата на пост вице-президента Франклина Рузвельта, который живет через дорогу от нас, в доме сорок семь по 65-й Восточной. Стиглиц замечает, что победа Гардинга – свидетельство того, с каким отвращением в этой стране относятся к любой политике, в которой есть хоть намек на прогрессивность.
– До войны мы сделали четыре шага вперед, – говорит он. – А теперь – двенадцать шагов назад.
Кажется, ни в чем нет стабильности: масштабные беспорядки на расовой почве и забастовки на скотобойнях в Чикаго, взрыв на Уолл-стрит.
– Они не понимают, что сами все это накликали, – с горечью произносит он. – Трясутся от страха перед чем угодно новым, цепляются за то, что им представляется надежным, и сами себя закапывают в мрак и бессилие.
Приходит письмо от Клоди. Она уезжает из Техаса и направляется в Нью-Йорк – у меня сердце так и взлетает, когда я читаю эту новость: моя милая младшая сестренка. Она хочет поступить в Педагогический колледж Колумбийского университета. Остановится она у Иды, а может, у Аниты, которая вышла замуж за богатого финансиста. «Представляю себе все эти люстры и гостевые спальни», – пишет Клаудия. Я будто снова дома: ее знакомый почерк и дерзкий юмор, совсем как у меня самой.
Я пишу ответ: «Какая восхитительная новость, подумать только: я скоро тебя увижу! Не может быть никаких сомнений, тебе нужно закончить университет. И обязательно запланируй поездку к нам на озеро этим летом. Если будут трудности с деньгами на учебу, я могу помочь».
Где я сама добуду эти деньги, одному богу известно, но добуду обязательно.
Я помогаю Стиглицу развешивать выставочные экспонаты по красным бархатным стенам Галерей Андерсона. «Это не я», – говорю я себе, когда смотрю на женщину, встречающуюся среди прочих его снимков – видов старого Нью-Йорка, паромов, упряжек с лошадьми, аэропланов и городских улиц – каноничных работ раннего этапа его карьеры, до того, как он стал больше известен как человек, продвигающий искусство других художников. Из ста сорока пяти фотографий, которые он выставляет, сорок шесть – изображения меня. На всех снимках обнаженного тела мое лицо отрезано.
Выставку посещают три тысячи человек. Когда начинают появляться рецензии, его сторонники и ученики особенно отмечают именно то, что ему бы и хотелось: строгость, революционность его взгляда и в особенности – его портреты.
Но другие рецензенты выделяют не это. Один критик пишет, что фотографии – «в основе своей аристократичны и дорогостоящи. Прежде чем сфотографировать предмет, он тратит несметное количество времени на то, чтобы заняться с ним любовью». Некоторые умудряются сделать и то и другое: восхищаются способностью Стиглица запечатлеть во фрагментах женщины всю ее сущность и в то же время описывают мое тело в бесцеремонных подробностях: «пупок, бугорок Венеры, подмышки, позвонки… поры, волоски на голени, пульсирующие вены, капли влаги на верхней губе… блестящие непроницаемые глаза, выражение невинной и бесстрастной покорности».
Этих привлек скандал. Искусство их не интересует. Я – его любовница. Они описывают не тело незнакомки, а мое тело. Мое сознание бешено вращается в черной пустоте. Как могла я этого не предвидеть? Я же должна была понимать. Что я наделала?
Я почти весь день лежу в постели. Крошечный синий лоскуток неба за окном немыслимо ярок. Я задергиваю шторы. Вечером он обнаруживает меня в том же положении.
– Сходим поужинать? – спрашивает.
– Сегодня – нет.
– Ты плохо себя чувствуешь. – Он растягивается на кровати рядом со мной. – Что с тобой?
Я хочу вдавиться в него, проскользнуть в узкое темное пространство между его шеей и простыней, исчезнуть.
– Я слишком надолго оставляю тебя одну? – спрашивает он. Но он же должен понимать. Я не могу взглянуть ему в глаза. Я всматриваюсь в ту узкую темную прореху, за которой таится недосягаемое пространство простыни.
– Это невыносимо – то, что они пишут. Оскорбительно. Ничего общего с искусством, – говорю я все тому же неглубокому темному разлому пространства.
Он гладит меня по волосам.
– Моя любимая. Для того, чтобы люди тебя покупали, о тебе должны говорить и писать. Да, они говорят о женщине на фотографиях, но теперь им не терпится узнать больше об этой таинственной молодой художнице, чьих работ им еще не демонстрировали. Им до смерти хочется их увидеть. И они непременно придут взглянуть на твое творчество, когда мы им позволим.
– Они пишут о нашем романе – не об искусстве.
– Тебя не должно это волновать, кто бы там что ни написал, – твердо говорит он.
– Но ведь тебя это волнует – больше, чем всех остальных.
– Это сплетни. Они ровным счетом ничего не значат.
Я запомню это мгновение. Это пространство между его шеей и простыней. Я не в силах оторвать глаз от него все время, что мы там лежим. Такое узкое пространство, но я уверена: достаточно широкое, чтобы сквозь него убежать.
Когда выставка подходит к завершению, он объявляет цену пять тысяч долларов за одну из фотографий – с обнаженным телом.
– Какая алчность, – бормочу я себе под нос, отхлебывая чай из чашки.
– Это уникальный снимок, – говорит он. – Пластинка разбилась, и эта фотография навсегда останется в единственном экземпляре.
Я опускаю чашку на блюдце. Немного бледно-коричневой жидкости пролилось, на блюдце илистое пятно.
– Иногда мне кажется, тебе доставляет удовольствие все это внимание, – тихо говорю я.
– Ты бы предпочла, чтобы моя выставка провалилась?
Я вскидываю глаза. Он смотрит холодно. Так странно – ощущать его отстраненность. Я отворачиваюсь.
– Нет.
– Милая, – шепчет он, тянется ко мне через стол рукой. – Ты мне не доверяешь? Тебе от этого будет одна сплошная польза. Даже Макбрайд, которого мне никогда не удается заинтересовать, уже знает о твоих работах.
– Но он их никогда не видел.
– Это не важно. Когда мы их выставим, он захочет их увидеть. Все захотят.
В апреле Стиглица приглашает с выставкой Пенсильванская академия изящных искусств. Он принимает приглашение при условии, что они включат в показ три мои работы. Он везет свое и мое искусство на поезде в Филадельфию. Пока его нет, я готовлю холсты: один, другой, третий, покрываю их белилами, слой за слоем, пока поверхность не становится гладкой и сверкающей, пока от нее не начинает исходить сияние плотной белизны – мерцающее, с молочным отливом. Я достаю краски, выдавливаю цвета на стеклянную палитру, идеально чистую, каждый цвет – отдельно от других, на безупречном расстоянии. Сажусь за мольберт, белизна холста вглядывается в меня так же, как я в нее. Я откладываю кисть и выхожу на прогулку.
Розенфельд приглашает нас на концерт Детройтского симфонического оркестра, а после концерта мы едем в ресторан на 57-й улице. Пока они один за другим поглощают шоколадные эклеры, Розенфельд бесконечно шутит – в своей особой, язвительно-уморительной манере – подтрунивая над новой женой Пола Стренда Бек.
– Ее отец был актером в маленьких театрах, – говорит он, взмахивая вилкой с налипшими на зубцы каплями ванильного крема. – Добился известности в качестве администратора ужасно успешного шоу Буффало Билла «Дикий Запад».
Мне удается подавить смешок.
– Я слышала, она была звездой баскетбола.
– Ноги у нее подходящие. Насколько мне известно, ее мать довольно долго пыталась выдать ее замуж.
– Правда?
– Да, между ними такие яростные скандалы, что мать хочет, чтобы она поскорее убралась из дома.
– Стренд без ума, – говорю я.
– Она красивая, – говорит Розенфельд. – И хочет чего-то более возвышенного и глубокого, чем работа секретарши.
– Она работает секретаршей?
– И я боюсь, что это идеальная партия – возможно, единственная партия при ее способностях.
Стиглиц качает головой, отрезая очередной внушительный кусок пирожного.
– Стренд показал ей твои работы, Джорджия.
– Да, точно! – подхватывает Розенфельд. – Он ведь приводил ее сюда, да? И она была так впечатлена картинами О’Кифф, которые увидела, что решила засучить рукава и сама заняться акварелью.
Он качает головой и бросает взгляд на Стиглица, который не замечает, что испачкал лицо шоколадом.
– У тебя тут боевая раскраска, – говорит ему Розенфельд. – Вот тут. Все, вытер. Почти не осталось.
– И что ты скажешь о ее искусстве, Толстяк? – спрашиваю я.
– Она довольно милая, хотя и слегка потаскушка.
– А ее искусство?
– Таланта – с комариную лапку, а может, и того меньше.
Я выковыриваю треугольные кусочки из кружка грейпфрута.
– Стренд ее фотографирует, портретная серия – печальная попытка сымитировать великий шедевр. – Розенфельд смотрит на меня.
– Что ж, тогда, ради бога, предупредите ее, чтобы она не позволяла Стренду устраивать показ этих снимков, выставляя ее на всеобщее обозрение.
Стиглиц бросает на меня тяжелый взгляд.
– Это еще не все, – продолжает Розенфельд как ни в чем не бывало. – Бек начала подражать нашей неповторимой Джорджии и во многом другом – например, стала зачесывать волосы назад и перестала пользоваться косметикой.
– Я слышала, она носит брюки!
– И сигареты курит, – протягивает он. – Не забывайте.
Я качаю головой.
– Женщина никогда ничего не добьется, если станет наряжаться мужчиной.