Следующей зимой, зимой 1920 года, мы узнаем, что наш дом на Пятьдесят девятой улице будут сносить. Брат Стиглица Ли предлагает нам комнаты у себя в квартире.
– Думаю, надо согласиться, – говорит Стиглиц. – Учитывая, как обстоят дела с деньгами, выбора в общем-то и нет.
– Выбор есть всегда, – говорю я. – Я знала бедность. И мне всегда удавалось жить отдельно.
– Но мы не сможем позволить себе такого просторного жилья, как то, что готовы предоставить нам Ли и Лиззи.
Внутри меня что-то переворачивается: это будет так странно – не иметь нашего собственного пространства, жить с его родственниками, сначала на озере, теперь тут.
Мы едем взглянуть на комнаты. Ужасный день. Все здание напоминает сырой подвал. Мать Лиззи в свои девяносто лет не может принять мысль о том, чтобы неженатая пара жила вместе, поэтому Ли выделил нам комнаты на разных этажах. У нас будет даже собственная гостиная. Завтрак мы будем готовить на их кухне, а на ужин ходить в ресторан. Лиззи показывает мне солнечную заднюю комнату, где хороший свет и я смогу рисовать. Она тихая, как мышка, и добрая, но вечно кажется какой-то замученной, как будто брак высосал из нее все силы. Мы вместе поднимаемся на верхний этаж, где Ли показывает Стиглицу нишу в стене, которую он может использовать как фотолабораторию.
– Мне не нравится, что здесь мы будем во всем зависеть от них, – шепчу я Стиглицу, когда мы следом за ними спускаемся обратно.
– Ш-ш-ш, – усмиряет он меня. – Это только на время.
В дверях он пожимает брату руку и рассыпается в благодарностях.
К лету наши жилищные условия на озере тоже меняются. Семья продала Оуклон. Слишком дорого его содержать. Один только Стиглиц восемь месяцев пытался противостоять этому решению, но, поскольку из всей семьи лишь он один не может себе позволить вкладываться в содержание дома, решение все-таки принято: особняк и земля со всеми постройками на берегу озера выставлены на продажу. Семья сохранит за собой тридцать шесть акров вдали от озера и белый обшитый досками фермерский дом на холме, в котором прежде располагалась свиноферма. Когда мы приезжаем, ремонт в фермерском доме еще не окончен: там и тут работают плотники, гремят и что-то приколачивают.
Теннисного корта больше нет. Слуг у Хедвиг тоже не осталось. Она привозит из города горничную, а еще нанимает кое-кого из местных. Приезжает сестра Стиглица Сельма, вся в раздражении, потому что мы, по ее утверждению, всю зиму ее игнорировали. Из всех ее многочисленных приглашений мы откликнулись лишь на одно. Стены нового дома кажутся необыкновенно тонкими. Я слышу из своей комнаты, как она ходит у себя в комнате, гремит ящиками шкафов. Отодвигает стул, задвигает его обратно. Слышу шелест ее юбок, слышу, как бродит за ней, постукивая когтями по полу, терьер Рвач. Не проходит и двух дней после ее приезда, как она заводит волынку о том, чтобы письменный стол, стоящий у меня в комнате, переставили к ней.
Сначала это лишь незначительное замечание, брошенное за ужином, но спустя некоторое время она уже, кажется, только и говорит, что об этом столе.
– Джорджии письменный стол не нужен. Она все равно постоянно рисует.
Стиглиц возражает:
– Тебе этот стол понадобился просто потому, что у тебя его нет.
Спор между ними разрастается, и наконец я говорю ему: «Пожалуйста, просто отдай ей стол». Но он не хочет отдавать его сестре, это дело принципа.
– Отвратительна, – говорит он мне. – Она отвратительна.
– Но мне нужен мир и покой.
На следующее утро стол переносят в комнату к Сел, разворачивая то тем углом, то этим, чтобы он прошел в дверь. Стол тяжелый и темный, он заполоняет все пространство, но она удовлетворена на целый день, а вечером после ужина замечает, что, возможно, лучше было бы перетащить стол обратно. Стиглиц решает, что больше не будет иметь с ней дела.
К июлю фермерский дом полон народу. Я теперь дольше гуляю, мимо овала подъездной дорожки, мимо круга лужайки, утыканной плодовыми деревьями, мимо старых надворных построек с просевшими крышами – сараев, птичника, ледника, конюшни. Все это было когда-то фермой, вспоминаю я, протискиваясь сквозь ржавый забор, разделяющий поля. Я карабкаюсь в сторону леса по скалам и валунам из песчаника, пока не добираюсь до верхнего луга – сплошь дикий щавель и луговые цветы. Канны, которые я сажала прошлым летом, разделяя корни, расцвели. Такой простой красный цветок. Стебель тонкий, а соцветие – будто растопыренная ладонь: роскошное, ослепительно яркое. Я срезаю один цветок и ставлю в простую банку на столе в спальне на втором этаже. Макаю кисть в миску с водой, потом окунаю в красную краску – и вот оно, секундное головокружение от первого прикосновения цвета к чистому листу, кончик кисти определяет внешний край, лепестки раскрываются, в некоторых местах краснота чуть прозрачна, и сквозь нее проникает бледный солнечный свет. Белый фон вокруг лепестков я ничем не заполняю, так что это просто цветок безо всякой опоры: взрыв цвета в бесплотном пространстве.
Однажды, возвращаясь с прогулки, я замечаю заброшенную лачугу – с перекошенными дверями и одним окном, выходящим на ближайшую лужайку.
Вечером я говорю ему, что мне нужна эта лачуга.
– Для чего?
– Для работы.
Он забирается со мной на холм, чтобы посмотреть.
– Ему нужна новая крыша.
– Да.
– И новое окно.
– Можно отремонтировать то, что есть.
Он смотрит на меня с недоверием.
– Думаешь, я не определю на вид, какое окно можно починить, а какое нет? – спрашиваю я. – Ты узнаешь цену на новую крышу?
Он кивает:
– Договорились.
Но когда приходит смета, он хватается за голову.
– Немыслимо! – восклицает он. Я молчу. – Просто руки опускаются. Прости, любимая.
Когда приезжает дочь Ли Элизабет, я прошу ее о помощи, и вместе со Стиглицем и новым мужем Элизабет Дональдом следующие несколько недель мы занимаемся ремонтом. В августе для Стиглица становится чересчур жарко. Он укрывается в доме, но мы с Элизабет продолжаем работать, прибиваем черепицу и жаримся на крыше, как две полоски бекона. Я ношу огромную шляпу с широкими полями и раздеваюсь до нижней рубашки и панталон. Однажды к нам туда приходит Альфред. Он несет свой «Графлекс»[14] и триумфально размахивает газетой.
– Исторический день! – кричит он, сияя от радости. – Поправка ратифицирована! Женщины получили право голосовать.
– Какое счастье! – восклицает Элизабет. – Жду не дождусь, какая схватка будет сегодня за ужином. Дядя Ал, на тебя вся надежда. Как же тут было бы скучно, будь ты таким же консерватором, как все остальные мужчины в этой семье.
– Скука – это точно не про Альфреда, – говорю я.
– Я уже прямо так и слышу, – говорит Элизабет, – как будет недоволен отец, как забеспокоится. – Она понижает голос до очень тихого мрачного тона, чтобы изобразить своего отца, Ли. – «Боюсь, это приведет к перекосам в предстоящих выборах».
Мы хохочем. Стиглиц бросает нам газету. Потянувшись за ней, Элизабет покачивается и едва не срывается с крыши. Я хватаю ее за плечо и укладываю рядом с собой. Она лежит, смеется, потом разворачивает газету, чтобы прочесть передовицы, разгоряченные щеки пылают.
– Теперь можно перестать ломать голову над тем, почему им понадобилось так много времени, чтобы уяснить то, что было ясно с самого начала, – говорит Стиглиц.
– Мужчины порой упрямятся, – говорю я.
– Ха. Посмотри на меня, Джорджия. Ну же.
Он уже поднял камеру. Я растягиваю губы в улыбке, он хмурится.
– Прошу тебя, – говорит он ласково.
Я машу на него молотком, улыбаюсь, щелкает затвор объектива. Я отворачиваюсь, прилаживаю один деревянный квадратик дранки к другому, ставлю сверху гвоздь, замахиваюсь молотком и одним точным ударом вгоняю гвоздь в древесину.
Когда лачуга готова, Альфред остается здесь со мной на целый день. Я нахожу среди строительного мусора обломки плинтуса и делаю из них раму. А он из ненужных досок мастерит табурет.
– Эта часть комнаты мне вполне подойдет, – говорит он, прохаживаясь вдоль стены.
– Нет-нет, – я мотаю головой.
– В каком смысле «нет-нет»?
– В таком. – Я подхожу к нему вплотную, касаюсь треугольника под расстегнутым воротом его рубашки, легко провожу подушечкой пальца по ключице. – Ты тут везде хозяин, – говорю я. – А лачуга – моя.