На следующее утро он видит меня сидящей в постели, и лицо его просветляется.
– Ты выглядишь лучше. Отдохнувшей.
Он привез с фермы Артура Доува в Уэстпорте свежие яйца. Готовит их на плите, объявляет «нежно сваренными» и приносит мне.
Еще он привез мне масляные краски, такие элегантные в своих маленьких тюбиках. Они лежат на краю стола вместе с книгой, бумагой и коричневым свертком – в нем остальные принадлежности для рисования.
– Я все это принес не для того, чтобы ты немедленно приступала к работе. Просто не хочу, чтобы ты скучала.
– Я никогда не скучаю. Мне здесь нравится.
– Тебе как будто получше сегодня.
– Определенно получше.
– Читай, пиши письма, оставайся в постели, пока совсем не поправишься.
Я указываю на сверток, спрашиваю:
– А акварель там есть?
Он кивает. Знает, что мне нравится текучесть тонкого слоя прозрачных красок и то, как быстро приходится с ними работать, в отличие от неповоротливого, капризного масла.
Он внимательно меня разглядывает.
– Что? – спрашиваю я.
– Ничего, – отвечает он.
Я улыбаюсь и указываю ножом на его тарелку.
– Ты к еде не притронулся.
Когда он уходит, я осознаю его отсутствие. Не могу сидеть на месте. Мою посуду, беру другие тарелки с полки над раковиной и их тоже мою. В голове роятся черные мысли: «Ну и как тебя угораздило вляпаться в эту историю? Ты же понимаешь, что так продолжаться не может. Это абсурд. Он женат. Дочь, жена. Ты посмотри на себя. Связана по рукам и ногам мужчиной, который твоим никогда не станет. Какой позор!»
Я брожу по квартире. В большой ванной стоят несколько бутылок антибактериального мыла. В кладовке я нахожу его фотографическое оборудование: колбы, кюветы, проявочные ванночки, белый зонт, две треноги, коробки с книгами, негативы, отпечатанные снимки и бумагу для паспарту. Я чувствую себя посторонней, проникшей сюда без приглашения. Рассматриваю книгу и художественные принадлежности, которые он оставил для меня на столе: плотную акварельную бумагу высокой зернистости, краски, кисти, грунт, холсты. Новую палитру, такую гладкую, нетронутой белизны.
Начинает болеть голова. Беру ручку и бумагу, забираюсь в постель, чтобы написать сестрам. Все прочее оставляю на столе. Начинаю: «Милая моя Ида…» Но как об этом расскажешь? О том, что живу в квартире-студии, которая принадлежит мужчине, посвятившему всего себя, всю свою страсть, финансы и веру моей карьере. Похоже на какую-то дикую фантазию.
Он возвращается уже в сумерках. Кладет сумку на стул, спрашивает:
– Как ты себя чувствуешь?
Не хочу ему рассказывать. Они преследовали меня с самого утра – мысли, сомнения, как это, должно быть, выглядит для всех, кроме нас двоих. Он спрашивает, что мне приготовить на ужин.
– Я не голодная.
– Тебе нужно есть.
– Я поела крекеров.
Он подходит к кровати и садится в кресло. Повисает неловкое молчание. Он тянется рукой к моему подбородку, я отстраняюсь, движение едва заметное, но он опускает руку.
– Прости… – говорит он и отводит взгляд.
Я трогаю его волосы, сначала мягко, потом глубже погружаю в них пальцы. Он смотрит на меня. В его глазах такая печаль. Такая страсть. У меня перехватывает дыхание.
– Ты обещаешь мне верить? – спрашивает он. – Обещаешь верить, что я не причиню тебе никакого вреда?
Во мне что-то оттаивает.
– Обещаю.
Он приходит каждое утро и каждый вечер. Чистит фрукты, нарезает ветчину. Готовит мне овсянку, тосты и сок. Рассказывает, как прошел его день, кого он видел – племянницу, мать, какого-то художника, что из моих работ он показывал еще кому-то и в каком они были восторге. Добавляет, что все они уже меня любят и с нетерпением ждут моего выздоровления. Вечер еще только начинается, а у меня уже кончаются силы. Мы вместе ужинаем. Потом он уходит и гуляет по улицам, потому что ему невыносимо возвращаться домой на Мэдисон-авеню, в квартиру, которую он делит с женой. Он вызывает Валковица[7] или Золера[8], чтобы они все бросили и тоже пошли слоняться с ним по городу, или же отправляется один в недорогой ресторан, работающий допоздна, и там пишет письма до самой полуночи, когда можно проскользнуть в номер 1111 по Мэдисон-авеню, не сомневаясь в том, что все остальные обитатели дома уже спят. Бродяга – так он себя называет, ну буквально бездомный, – а я поддразниваю его и говорю, что он понятия не имеет, что это слово означает на самом деле.
Весь день комнату заливает яркий свет. Я перетаскиваю стол и табурет под мансардное окно и начинаю рисовать. Мне представляется, что у этой бумаги нет границ, нет никаких правил, она исполнена возможностей. За час до того, как он должен прийти, начинаю наводить порядок. Возвращаю на место стол и забираюсь обратно в постель, как будто весь день ничем не занималась. Когда удается нарисовать что-нибудь стоящее, я ему показываю. Но в большинстве случаев рву все, что рисую.
Каждый миг его пребывания здесь, каждое его слово и каждое робкое движение руки приводит меня в трепет. Я вижу, как его глаза изучают мое лицо, очертания моего тела – вижу в них ни с чем не сравнимый безмолвный голод, но потом он спохватывается и отводит взгляд. Мы разговариваем часами. Он рассказывает, как в детстве его называли Гамлетом.
– Потому что ты все драматизировал?
– Философствовал.
Я смеюсь.
– Мучил всех вопросами о жизни и смерти?
Он рассказывает, что обожал лошадей и скачки, с упоением делал ставки. В девять лет уже обыгрывал своего отца в бильярд. Как-то вечером, через десять дней после моего приезда, рассказывает, что лет в двадцать жил в Берлине. Он тогда впервые испытал вкус свободы и скучал на занятиях в инженерном институте. Можно было позволять себе скучать – с его-то ежемесячным содержанием двенадцать сотен долларов, которое присылал отец. Потом он познакомился с профессором Фогелем, преподавателем фотографии, и купил свой первый крупноформатный фотоаппарат, в котором использовались сухие пластины. Он влюбился в женщину старше себя, проститутку по имени Паула, и в Берлине жил с ней в районе красных фонарей.
– Там в каждом окне висели клетки с птицами, улицы были сплошь наполнены их криками. Когда-нибудь я покажу тебе свою фотографию Паулы. Она была моей первой любовью. Я тогда сделал много снимков, но сохранил из того времени только один.
Меня пробирает холодная дрожь. Когда он рассказывает такие вещи, я осознаю, как много всего он уже пережил. Мое прошлое в сравнении с его кажется таким жалким.
– Скоро я отвезу тебя на озеро Джордж, – говорит он. – Ты его полюбишь, для меня это лучшее место на свете.
– Я была там однажды, – говорю я, удержавшись от вопроса о том, как же я смогу туда поехать, когда у него есть жена по имени Эммелин, Эмми. Она наследница пивоварни. Это на ее небольшое состояние был куплен дом 1111 по Мэдисон-авеню. Она – невидимый предмет мебели, который нам все время приходится обходить.
– Ты была на озере Джордж? – переспрашивает он.
– Я выиграла стипендию и ездила туда в художественную колонию.
– В Амитолу?
– Да.
– В котором из домиков ты жила?
Оказывается, с разницей в двадцать восемь лет мы с ним спали в одной комнате.
– Волшебное совпадение, – говорит он.
Я смеюсь.
– И все это – за мою картину с мертвым зайцем и медной кастрюлей. Помнишь, в то лето был еще один художественный конкурс? Твой отец возглавлял жюри и выбрал картину, которую нарисовал один студент нашей школы. Это был портрет темноволосой девушки, которой, так уж сложилось, была я.
Он приходит в восторг.
– Я помню ту картину! – восклицает он. – И это не отец ее выбрал. Он спросил мое мнение, и я сказал, что тут не о чем думать – эта картина, и только она. Я запомнил лицо этой девушки на всю жизнь. – Он стискивает мне руку. – Все это было предрешено. Ты. Я. Мы вдвоем здесь в этой студии. Все – вплоть до этого непростительно оранжевого пола.
В 1907 году, когда мне было двадцать, я казалась достаточно талантливой, чтобы мать решила: при должном образовании я, возможно, смогу зарабатывать на жизнь, работая учительницей рисования, а в свободное время писать маслом. Она на всем экономила и скопила столько денег, сколько требовалось, чтобы записать меня в Лигу студентов-художников Нью-Йорка. У меня тогда были короткие черные кудри, которые нравились мальчикам. Они так часто тянулись ко мне руками, чтобы подергать упругие завитки, что в итоге все вокруг стали называть меня Кудряшкой. Я жила в пансионе на 57-й улице, в комнате за несколько долларов в неделю, и училась пять месяцев вместо восьми, чтобы сэкономить тридцать долларов. На бал Лиги я нарядилась Питером Пэном. Одним из моих учителей был Луис Мора[9], который всегда рисовал на полях студенческих работ голову и руки своей жены. А моим любимым учителем был Уильям Меррит Чейз[10] – экстравагантный, всегда в пышных нарядах, с моноклем, в замшевых гамашах и шелковом цилиндре. Из всех них он один, похоже, делал в искусстве нечто оригинальное, нечто свое. Он велел нам писать по одной картине в день – работать быстро, не задумываясь, используя смелые, инстинктивные мазки насыщенных цветов.
Как-то утром в начале января я поднималась по лестнице на урок академического рисунка, и тут передо мной на ступеньки упала чья-то тень. Я подняла голову. Чуть выше на лестнице стоял Юджин Спайчер[11], студент постарше меня, высокий и красивый. Я хотела было обойти его, но он остановился прямо передо мной и преградил мне путь.
– Есть просьба, Кудряшка.
– Я опаздываю на урок.
– Я хочу, чтобы ты мне позировала.
– Из меня не выйдет хорошей модели.
– А я думаю, выйдет.
Глаза у него были удивительные, очень светлые. И на губах играла довольная улыбка.
– Дай пройти, – потребовала я.
– Скажи «да».
Я опять посмотрела на него, на этот раз рассерженно.
– У меня урок.
– Да ладно! – Он рассмеялся и посмотрел исподлобья. – Ведь ты прекрасно знаешь, что все твои старания напрасны. Я стану знаменитым художником. А твой удел – работать учительницей в какой-нибудь школе для девочек. Так что давай, попозируй мне.
У меня вспыхнуло лицо. Сгорая от ярости, я протиснулась мимо него, быстро пробежала по коридору и проскользнула на свое место в заднем ряду класса рисования с натуры. Этот урок мне не нравился, хуже него были только занятия анатомией – такая мучительная скука. Человеческие формы никогда мне не давались. Не прошло и четверти часа, как я вышла в коридор и нашла Спайчера в одном из классов этажом выше.
– Ты чего тут, Кудряшка?
– Я передумала.
Бросив вещи, я села на табурет в центре комнаты. Мне стало интересно посмотреть, как он меня напишет. Он начал делать набросок на холсте, и я только теперь поняла. Мне ведь ничего не надо делать. Не надо прилагать усилий, не надо ничего решать. Нужно просто сидеть на месте и не шевелиться.
Когда он закончил, я взглянула на то, что получилось.
– Неплохо вышло, – сказал он.
– Пожалуй, неплохо. Но не настолько, чтобы я посмотрела и подумала: «Ну точно, быть ему великим художником».
Тут в класс влетела группа ребят. Это были наши сокурсники, и все они собирались в галерею «291» смотреть рисунки Родена, а заодно спровоцировать знаменитого Стиглица. Ходили слухи, что он любит спорить. Они хотели вывести его из себя и посмотреть, как он отреагирует.
Была зима. Снег лежал повсюду, сверкал на белых деревьях. Мы шумной компанией неслись по Пятой авеню к «291». Поднимаясь по лестнице, я провела рукой по снегу на перилах. Он глухо рухнул вниз, отбросив синюю тень. Мы втиснулись в хлипкую клеть лифта, и, дергаясь, она подняла нас на второй этаж.
Когда мы влетели в галерею, Стиглиц вышел из глубины зала, холодно оглядел нас поверх пенсне, в руке он держал еще мокрый, только что проявленный отпечаток. Я тогда видела его впервые, хотя его имя было известно каждому студенту-художнику в городе. Парни с порога схлестнулись с ним на тему рисунков Родена. «Почему это вообще искусство? Черточки-каракули, которые мог нарисовать ребенок, как это можно называть искусством?» Он ругал их за то, что они задают такие вопросы, и потрясал кулаком, возмущенный их невежеством. Ноздри его раздувались, глаза метали темные огненные вспышки. Голоса звучали все громче, напористей, напряженней. Он бросал с презрением: «Искусство – это жизнь. Не повторение. Не имитация. Нет, никогда. Искусство всегда новое. В противном случае это не искусство».
Пока они спорили, я ускользнула в соседний зал, тихий укромный уголок, и оказалась в полном одиночестве, там не было даже стула, чтобы сесть, одни лишь роденовские женщины на стене. Мне они не очень понравились. Но пока я находилась среди них и все скользила по ним глазами, я вдруг сумела почувствовать что-то в этих грубых линиях – какой-то намек на природную силу. Жизнь – так назвал это Стиглиц. Рисунки вызывали во мне тревогу, но я не могла оторвать от них глаз: что-то такое было в сгибе ноги, выгнутой спине, в намеке на смазанные очертания груди, размытой тени между ног, – они не были небрежными, но казались такими. Потом за мной пришли парни, и мы выкатились из студии. В сущности, Стиглиц нас оттуда попросту вышвырнул.
Несколько недель спустя как-то вечером мы с друзьями гуляли по Риверсайд-драйв, и я вдруг увидела деревья – их ветви в неверном свете неба были глубоко черными. Меня пробрала дрожь. Я замерла на месте – мои ноги, обутые в ботинки, мерзли в снегу, – и почувствовала это – удивительный восторг, мое тело словно распахнулось навстречу этим очертаниям.
– Джорджия, идем!
– Нет, мне нужно идти, – отозвалась я.
Свет мерцал на этих деревьях словно серебряная пыль – касался их, придавал им форму, – я развернулась и пошла прочь, мне надо было удержать остроту этого мгновения.
Я дома, с кистью в руке, – дала охватившему меня восторгу немного остыть, чтобы он не мешал, – и вот нет ни времени, ни мыслей, лишь это ясное намерение, пальцы, крепко сжимающие кисть, цвета – будто темная вода – и настроение, посредством моей руки передающееся тонким черным силуэтам деревьев.
Я отступила на шаг.
Это было хорошо. Картина была хороша. Ничему подобному меня не учили. И на рисунки Родена совсем не похоже. И все же…
На следующий день я показала работу одному студенту в Лиге.
– Очень хорошо, Джорджия! – воскликнул он. – Но у тебя тут на деревьях совсем нет цвета. Нельзя, чтобы был сплошной черный. Подумай об импрессионистах. А вообще тут легко все исправить. Дай-ка я тебе покажу.
Он взял кисть, окунул ее в какую-то краску и стал делать один мазок за другим, раскрашивая мои деревья. Я смотрела на это, завороженная ужасом. Не от того, что он это сделал, а от того, что я его не остановила.
Я очень долго потом хранила эту картину, чтобы никогда не забыть этот урок.
Теперь я спрашиваю Стиглица, помнит ли он, как к нему заявилась та группа парней и потребовала объяснить, почему он называет грубые линии Родена искусством, – и как он разгромил их.
– Такое очень часто случалось, – говорит он. – Многие смотрят на работы вроде роденовских и не видят их.
– Я уверена, что меня ты тогда не заметил.
– Заметил. Мальчишек тех я едва помню, они ничем не отличались от остальных. А вот тебя я помню, тихоню, которая стояла одна в уголке.
Я смеюсь. Конечно же, он не помнит.
– Вообще-то я убежала в другую комнату, ты был просто в ярости.
Он качает головой.
– Как можно не чувствовать жизнь в этих рисунках?
– Ты мне в тот день не очень-то понравился, – говорю я в шутку, но у него мрачнеет лицо.
– Я тебе дорог? – спрашивает он.
В воздухе острая тревога.
– Конечно, – отвечаю я.
Он наклоняется ко мне, обхватывает мое лицо ладонями и целует меня. Сначала по разу в каждое веко, потом – в каждую щеку. Сейчас это совсем другой поцелуй – иначе прижимаются губы, жарче дыхание. Мои губы расступаются, его язык проникает мне в рот.
Я увлекаю его за собой на узкую постель, он на мне, прижимается к моим бедрам, и я целую его, я хочу вобрать в себя все это: жизни, которые он жил, то, что успел узнать, чему научился, что видел и чувствовал, что его изумляло, места, в которых он побывал, женщин, которых любил, картины, которые видел, которыми восхищался, которые защищал и которые презирал, дарование, откровение, весь оглушительный размах его жизни.
Он отстраняется, не выпуская моего лица из ладоней. В комнате темно – он прикрутил лампу. Его глаза сияют в суровой, порочной, прекрасной ночи.
– Чего ты хочешь, Джорджия? – спрашивает он.
Я хочу того, чего не имею права хотеть. Он знает.
Его ладонь соскальзывает, пальцы касаются моего горла, шеи. Ведя одним пальцем вдоль ворота халата, он следит глазами за собственной рукой.
– Не такая уж и маленькая девочка, – шепчет он.
Откидывает ворот халата. Моя кожа в темноте ужасно бледная, грудь кажется сияющей. Он сжимает ее, потом опускает голову, я чувствую на себе его жаркие влажные губы. Обхватываю его голову, зарываюсь пальцами ему в волосы, все тело поднимается к нему навстречу.
Когда все заканчивается, это почти непереносимо. Он останавливается и отстраняется. Я тянусь к нему, но он перехватывает мою руку и опускает на постель.
– Нет, любовь моя. Не сейчас. – Он запахивает на мне ворот халата. – Я хочу от тебя гораздо большего.