Суад подняла голову от шитья и, увидев в дверях Неджиба, воскликнула:
– О, вы уже собрались?
Неджиб, занятый надеванием перчаток, ответил с натянутой беззаботностью в голосе:
– Да, нужно бежать!
Чтобы скрыть свою печаль, он завел разговор о делах, местах, которые нужно посетить, о друзьях, давно позабытых, ссылаясь на неотложные обстоятельства. На самом деле он готов был отдать жизнь за возможность остаться здесь, но все-таки сейчас он сбегал. Потому что у него больше не осталось ни терпения, ни сил, ни времени, ни мужества продолжать эту жизнь.
Особенно последняя неделя стала для него невыносимым испытанием. Даже если бы он смог заглушить голос совести, напоминавший ему, что его пребывание здесь – предательство, его измученная душа уже не выдерживала. Та самая страсть, что когда-то опьяняла его присутствием Суад, теперь истощала его. Бессонные ночи, проведенные в лихорадочных терзаниях, привели его к единственному выходу – бегству.
А что случится? Что произойдет, если он останется? Этот роковой и безответный вопрос он задавал себе, быть может, тысячу раз, неизменно приходя к выводу, что эта жизнь, состоящая лишь из мук и предательства, не имеет конца. Теперь, когда контроль над собой окончательно ускользал из рук Неджиба, а головокружение страсти лишь нарастало, он понял: единственный способ не совершить непоправимого, не выдать себя случайным словом или взглядом, не вызвать справедливого отвращения и ненависти, не увидеть в тех чистых глазах дрожь омерзения – это бежать. И это решение принесло ему облегчение.
В последнее время, стоя перед ней, он с трудом сдерживал кипевшие в нем крики отчаяния. Он боялся, что однажды это перерастет в неконтролируемый взрыв, ради которого он готов будет на все. Еще в первые дни ему приходила в голову та же мысль о бегстве, но тогда он еще верил в свою силу, не подозревая, насколько слабым окажется. Неджиб оставался, плененный невыразимой красотой своих чувств, обманывая себя отсрочками и полумерами. Но теперь он бежал не только из страха перед последствиями своих поступков, как прежде, а потому что трепетал при мысли, что его бурные чувства могут быть раскрыты.
Разрываясь между этими двумя побуждениями, измученный бессонными ночами и бесконечными сомнениями, он заболел от постоянной необходимости контролировать себя. Он уже со страхом ждал наступления ночи, словно неминуемой пытки, зная, что снова не сможет уснуть. Если раньше он проводил часы в сладостных мечтах, вспоминая ее взгляды, слова, движения, аромат, счастливо вдыхая запах той перчатки до самого утра, то теперь счастье сменилось болезненными видениями, и до рассвета он метался в лихорадочном бреду.
Дни он проводил в слезах, содрогаясь от ее женственного аромата, готовый закричать: «Я умираю, спасите меня!» Ее взгляды и обращения к Сюрейе, которые тот принимал спокойно и естественно, терзали его до смерти. Ах, он бы отдал жизнь за один такой взгляд, обращенный к нему…
Неджиб размышлял о том, как обычное уважение, пройдя через множество стадий, превратилось в ужасающую, всепоглощающую страсть, пустившую корни в его жизни. Теперь, осознав этот результат с такой болезненной ясностью, он признавал, что не должен был позволять ей разрастаться.
«Да, мне следовало бежать!» – сжимал кулаки у висков Неджиб.
Но теперь ему нужно было бежать не только от нее, но и от самого себя – ведь он понимал, что, убегая от нее, не избавится от огня внутри. Куда бы он ни пошел, что бы ни делал – это будет невозможно. Ему предстояло прожить долгие дни и ночи в бессоннице и отчаянии, забыть ее, а затем, с тысячами мук и сожалений, ползти за ней, волочиться, словно пес.
«Наказание! – хотел он крикнуть. – Это настоящее наказание!»
Но перед ним простиралась жизнь, и единственным избавлением от этой пытки казалась лишь смерть. Временами слезы обжигали его горло, наполняли его глаза – слезы жалости к себе за то, что он оказался на краю пропасти, слезы беспомощности и безнадежности, от которых жжение в глазах становилось только сильнее.
Когда Сюрейя, возившийся на балконе с флоком своей яхты, воскликнул с легким упреком:
– Что? Бежать? Не может быть! Не может быть, он шутит, просто пугает нас.
Неджиб увидел, что его отъезд для них – словно беда. Глядя на доброту Сюрейи, слушая слова Суад, он почувствовал сильнейшее желание разрыдаться и закричать:
«Но отпустите меня, ради Аллаха! Я умираю, я погибаю рядом с вами!»
«Да отпустите меня! – собирался он сказать. – Я хочу сбежать, потому что моя жизнь здесь стала проклятием. Я несчастный, жалкий человек. В ответ на вашу доброту я веду себя подло. Но если бы вы знали, как я страдаю!»
Неджиб понимал, что не сможет объяснить, не сможет доказать им свои страдания, и это повергало его в еще большее отчаяние.
Сюрейя встал, намереваясь взять пальто из рук Неджиба, но Суад, отложив шитье на колени и приготовившись встать, снова умоляюще повторила:
– Он нарочно так делает! Зачем убегать без причины?
И в этот раз ее глаза смотрели на него с настойчивой просьбой – и чем дольше он смотрел в эти глаза, тем сильнее чувствовал, что не сможет устоять, что вот-вот подумает: «Ладно, останусь!» – даже пугаясь того, как медленно, но неотвратимо растет в нем это желание.
И вдруг Неджиб остро почувствовал, что, оказавшись вдали от этого дома, от Суад, от этих ангельских глаз, от этого волшебного голоса, – он будет гореть тоской, как мать, схоронившая дитя. Сердце его сжалось от мучительной боли, и в отчаянии он простонал про себя: «Ах, если б они сказали: “Останься”…»
Но, видимо, они сочли свои уговоры достаточными, потому что Суад уже спросила с легкой надеждой:
– Но вы же скоро вернетесь, не правда ли?
Тут он окончательно понял, что все кончено и ему непременно нужно уехать. И это раздавило его. Мысль, что он, возможно, больше никогда ее не увидит, осознание, насколько Суад чужая ему, как ничтожны их связи, что хоть Сюрейя и ее муж, но сам он остается совсем далек от нее, – все это уничтожало его. Чтобы скрыть навернувшиеся слезы, он, резко обернувшись, бросил:
– Конечно, конечно!.. Скоро!..
И выбежал из дома.
Супруги так привыкли за это время к Неджибу, что сегодня его отсутствие занимало их обоих; вся их жизнь сложилась так, что множество вещей напоминало им о нем. Обоим то и дело приходило на язык: «Вот если бы Неджиб был здесь – он бы сказал…», «Эх, Неджиб бы сейчас…».
– Странное дело, как люди привыкают друг к другу, – промолвил Сюрейя за обедом, а потом добавил: – Знаешь, я начинаю тосковать.
Эта тоска отчасти жила и в Суад. Неджиб наполнял их жизнь – своими шутками, разговорами, самим своим присутствием; он скрашивал ее, был товарищем в скуке и утешением в печали. Теперь, когда он уехал, они поняли это. Стало ясно – без него будет невыносимо скучно…
Оставшись наедине с собой, Суад размышляла о том, что в последнее время ее все чаще охватывает эта тоскливая апатия, а теперь, с отъездом Неджиба, она погрузится в нее еще глубже. И Сюрейя, конечно, будет скучать еще сильнее. Подобная слишком спокойная жизнь вдвоем казалась утомительной не только ее мужу, но даже ей самой.
Погрузившись в это великое уныние, Суад уже не находила в себе сил бороться. Хотя она и сознавала, что выхода нет, но изнурять себя попытками скрасить их существование было выше ее сил.
Теперь Суад начало злить, что она отдает этим мыслям все свои душевные и телесные силы, тогда как Сюрейя, словно беспечный ребенок, занят лишь своими играми и вовсе не придает значения происходящему вокруг. Раньше в этом его качестве – в этом ребенке, доверчиво оставляющем все заботы матери, – она находила прелесть. Теперь же это начало ее раздражать.
И вдруг ее охватил страх. Тревога, что Сюрейя уже устал от их совместной жизни, произвела странное действие: теперь она боялась не только этого – но и самой себя. Ей казалось, что все это происходит не потому, что устал Сюрейя, а потому, что устала она сама.
Сознание, что свое существование она уже не видит ни наполненным любовью, ни счастливым, превратилось в мучительную тревогу. Все эти мысли, уже давно терзавшие ее ум, действовали как незаметный яд, и теперь Суад ясно видела, до какой степени они ее разрушили.
Это было подобно тому страху, что испытывают перед землетрясением, когда подземные толчки предвещают неминуемую катастрофу. Но каково же должно быть ожесточение человеческого сердца, чтобы, не замечая эту неотвратимую гибель, оставаться безучастным, по-детски увлекаясь сегодня парусами, завтра охотой, послезавтра рыбной ловлей?
День за днем время проходило так, пока наконец не должно было истечь вовсе, пока старость не высушит ее саму. Но чем же нужно стать человеку, чтобы вынести это? Ждать сознательно этой гибели, в молчании и смирении, – было для Суад невыносимо мучительно.
И тогда шаги ее замедлялись. Хотя она и не могла сказать: «Жизнь моя прошла впустую», но это ужасное чувство того, что «жизнь проходит впустую», эта гнетущая тревога лишали Суад сил. А то, что Сюрейя этого не замечал, рождало в ней всевозрастающую обиду.
Приступы этой апатии и гнева сменялись раскаянием и слезами. Тогда она находила Сюрейю невиновным, отрекалась от всех своих обвинений, жаждала его прощения, приникала к нему, стараясь скрыть навернувшиеся слезы.
Ах, если бы Сюрейя почувствовал, какой вулкан скорби пылает в сердце этой женщины! Если бы он заметил, как дрожат ее губы, говорящие: «Ты опять уходишь?» Если бы он только заметил, что губы ее жаждут вместо этого крикнуть: «Нет, не уходи, я погибаю!»
Но нет – Сюрейя оставался равнодушен и к тревоге в глазах жены, и к этому молящему пламени, иссушающему губы. Погруженный в собственные мысли, он даже не замечал, что Суад, опаленная внутренним огнем, не решается даже намекнуть на свою муку.
Сколько раз она, собираясь с силами, чтобы хоть как-то выразить свою боль, начинала было говорить: «Но…» И почти каждый раз либо врожденная неспособность к долгим объяснениям – столь противная ее природе, – либо страх показаться смешной, быть окончательно отвергнутой, увидеть свои мысли осмеянными после долгой внутренней борьбы заставляли ее замолчать, обрекая на то, чтобы она хранила все горести в себе.
Иногда Сюрейя спрашивал:
– Что же с тобой, Суад? Ты выглядишь странно.
В такие моменты в груди ее замирало сердце, сгорая от жажды высказаться, но, пересиливая себя, она судорожно искала предлог, пыталась заговорить о головной боли – в то время как все существо ее хотело разрыдаться. Бывали часы, когда эти муки достигали крайней степени, но случались и минуты покорного принятия жизни – словно маленькая смерть.
Однако стоило чему-то вновь толкнуть ее к видению жизни как мрачной и скорбной пустыни, как она тут же вопрошала саму себя: «Неужели я – несчастнейшая из женщин? Почему я так равнодушно терплю?» – и вновь погружалась в те сладостно-отравляющие думы, что пленяли ее неизъяснимым томлением.
Прежде она не смела предаваться им за работой – откладывала до завершения дел. Но постепенно научилась думать об этом даже за самыми будничными занятиями. Теперь это стало навязчивым состоянием, мыслью, способной принять любой облик и цвет. Так появились новые привычки: музыку она почти забросила, от прогулок отказывалась. Лишь пару раз, чтобы не отвергать предложений Сюрейи вовсе, соглашалась – но возвращались они домой в тяжком молчании: ее рассеянность заражала и его.
Между тем Сюрейя, задумав участвовать в гонках, занялся починкой парусника. Лодка, прежде столь им любимая, теперь казалась ему полной недостатков. Он злился на то, что нельзя переделать ее полностью. Мысль о новой лодке всецело завладела им. У него уже был готовый план – и с наивностью человека, уверенного, что все разделяют его страсть, он подолгу излагал его Суад. Та слушала, глядя ему в лицо, но не слыша ни слова.
«Что же должно твориться в душе человека, чтобы так безраздельно погрузиться в себя?» – удивлялась она самой себе.
С каждым днем Сюрейя казался ей все более чужим.
«Неужели все эти годы я жила бок о бок с ним, будучи его супругой, – и не знала его?» – мысли о том, как обманчив внешний облик людей, как слепо мы принимаем решения, терзали Суад. – «Я была уверена, что знаю о нем все! Откуда же теперь эти неведомые черты? Оказывается, я совсем его не знаю… О Аллах, да с кем же я жила все эти годы?»
За этими мыслями следовали раскаяние, сожаление, самобичевание. И чем яснее Суад понимала, что все это – грехи одиночества, тем невыносимее становилась ее тоска. Ей хотелось играть на рояле, она искала повода заговорить со служанкой, размышляла о том, чтобы чаще видеться с соседями.
«Отчего же не приезжает Неджиб? – думала она. – Будь он здесь, у нас был бы товарищ; за неделю у него наверняка накопилась целая куча новостей».
Мысль о том, что Неджиб мог уехать обиженным, не давала ей покоя. Перебрав все возможные причины, она не находила ничего, что могло бы его обидеть. И все же в его внезапном отъезде было что-то странное. Может быть, он просто устал от них? Признавая отчасти его правоту, она тем не менее чувствовала досаду: пользоваться их обществом, когда весело, и бежать при первых трудностях – разве это не подлость?
«Ах, – думала Суад, – неужели в этом мире каждый думает только о себе, исключительно о себе, даже в ущерб другим?»
Теперь, когда он Аллах знает где, Сюрейя занят своими делами, а няня весело проводит время на виноградниках, ее особенно мучило, что никто о ней не думает, не беспокоится, не плачет над ее одиночеством.
В те дни неожиданно появился Неджиб, но и он жаловался на недомогание, говорил, что ничто не радует его, и смотрел на жизнь с мрачным пессимизмом. Он признавался, что пресытился всем, что его тошнит от сознания бессмысленности этого прозябания, которое будет тянуться до самой смерти. Суад, находясь в таком же душевном состоянии, с почти радостным вниманием слушала его жалобы на бесцветность и ненужность существования. Восемь дней носился Неджиб, как бесплотная тень, метаясь от любви к отчаянию и обратно, жалкий, нерешительный, опустошенный, пока в минуту полного безволия не очутился на пароходе. Борясь с желанием сойти на каждой пристани, он в конце концов прибыл сюда. И вот, неожиданно оказавшись перед Суад, под чистым взглядом ее глаз на чуть осунувшемся лице, он почувствовал, как вскрытая рана его сердца заныла с новой силой, и ему захотелось рыдать.
Но в чем была ее вина? Он почитал Суад как мать, любил Сюрейю как брата – и теперь кипел ненавистью к той скверне, что опошлила чистоту его души.
«Ах, отчего люди так испорчены? – стонал он. – К чему эта грязь рядом со стремлением к добру? Рядом с прекрасной и благородной женщиной разве не должен человек отрешиться от всех своих мерзостей и жить чисто и непорочно? Что это за смрад тления в глубинах нашего существа, что за тина, что за буря?.. Почему скверна должна ранить чистоту, чтобы та уже никогда не смогла исцелиться?»
Но в этих черных, скорбных глазах была такая пленительная красота, такая околдовывающая сила, что он мгновенно терял волю и разум, и даже эта беспомощность доставляла ему мучительную сладость. Тело его ослабело до того, что стало калечить душу. Невозможность сопротивляться казалась ему последней отрадой, последней радостью. Страстное желание достигло такой силы, что лишило его всех способностей; он жаждал приблизиться к Суад, чтобы умереть, вдыхая ее аромат, – и тогда дрожал, как от смертельного яда, бледнея и замирая.
Море манило его с неодолимой силой. Когда Сюрейя ворчал: «Неджиб, ты простудишься!» – он думал: «Ах, если бы простудиться, хоть ради нее!» Он мечтал умереть за Суад, представлял, как в последний его час перед смертью она, узнав об этом, придет с ангельским взором, склонится к изголовью и прошепчет: «Я знаю… это все ради меня… потому-то я и люблю!»
И когда они были вместе, Неджиб старался казаться таким веселым, проявлял столько радости и оживления, чтобы скрыть свои мрачные мысли, что Сюрейя и Суад со смехом восклицали: «Ну, Неджиб Бей!»
Но когда на третий день он внезапно засобирался уезжать, упорно настаивая на своем желании, для супругов, а особенно для Суад, так боявшейся одиночества, это стало жестоким ударом. Пораженные его упорством, они не отпускали его, пока он не дал обещания вернуться.
И вновь у супругов началась жизнь в уединении. Сюрейя и Суад поклялись друг другу, что в следующий раз Неджиба не отпустят. Суад, желая занять его, начала разучивать его любимые мелодии – сицилиану «Ах, Лола Бьянка!» и молитву из «Сельской чести». Она готовила сюрприз – собиралась разучить их тайно и однажды сыграть, и уже заранее радовалась его изумлению. Неджиб часто восхищенно говорил об этой опере, даже напевал некоторые арии. Играя на пианино, она вся растворялась в скорбных гармониях, всей душой отдаваясь их поэзии, и ей чудились подлинные, раздирающие душу стоны Сантуццы, от которых становилось страшно.
Ах, как же убивала ее эта музыка! Как же она понимала теперь Неджиба, считавшего музыку высшим наслаждением на свете! За этими занятиями Суад целую неделю была свободна от тех предательских грез, что отравляли ее душу, и радовалась этому.
Но возвращение няни разрушило все. Засыпав свою хозяйку, которую давно не видела, потоком новостей и пересудов, она, рассказывая о делах на виноградниках, упомянула Хаджер. После долгих разговоров вокруг да около и недомолвок старуха наконец намекнула, что Хаджер придает особый смысл частым визитам Неджиба на ялы к Суад и Сюрейе. Та будто бы справляясь о нем, спросила: «Он все еще там?» – а получив ответ, многозначительно промолвила: «Машаллах, да благословит его Аллах! Конечно, если у женщины муж такой беспечный, как Сюрейя…»