В другое промозглое серое воскресенье – на сей раз в сентябре 1949 года – я, 11-летний, стал самостоятельным человеком. В тот день мать с отцом отвезли меня в школу-интернат – здание XIX века из красного кирпича на холме над городком Понтипул в Монмутшире.
Школа Вест-Монмут или кратко Вест-Мон, – готическое сооружение с высоченными шпилями и барельефом над входом, на котором два барана держат свиток с надписью «СЛУЖИ И ПОВИНУЙСЯ». Здание имело зловещий вид и смахивало на дом с привидениями, а пронизывающий до костей монмутширский дождь, раскаты грома и порывы ветра довершали картину. Я возненавидел это место с первого взгляда.
Меня оставили там, потому что мать мечтала дать мне приличное образование. Отец отнесся к затее прохладно – чтобы обеспечить мне возможность учиться, требовалась уйма денег, заработанных тяжелым трудом.
Я был на стороне отца, потому что школа интересовала меня мало. К чему выбрасывать деньги? Я никогда не хватал звезд с неба, и надежды на улучшение ситуации практически не было. Учителя с мертвенно-бледными лицами из начальной школы в Порт-Толботе, где я учился прежде, давно поставили на мне крест, а один особо мерзкий наградил кличкой Дэннис-тупица.
Для соседских мальчишек я был Слоновьей Башкой. Голова у меня была здоровенная и смотрелась на тщедушном теле довольно нелепо. Родители думали, что у меня водянка головного мозга, но детский врач доктор Брэй заверил их, что я совершенно нормален.
– Его просто надо откормить, – сказал наш славный доктор.
То, что родители сдали меня в школу Вест-Мон, не было катастрофой. Просто один из досадных ухабов на жизненном шоссе, не более того, – но почему-то именно тогда во мне проросло зерно безразличия. Я дал себе слово, что отныне буду рассчитывать только на себя и больше никогда не подпущу к себе ни мать, ни отца – да и вообще никого. Мне стало все равно. Я решил жить на своих условиях, смотреть вперед. Забыть прошлое. Детство кончилось. Вас понял. Конец связи. Бог вошел в машину[2].
После короткого знакомства с директором мистером Харрисоном и его пышнотелой жизнерадостной супругой, после беглого осмотра спальни – 16 коек, втиснутых в квадратную комнату с больнично-зелеными стенами, – мы с родителями вернулись к парковке у главного входа. Мать с отцом сели в машину и уехали. На выезде солнце блеснуло на лобовом стекле. Сквозь блик я разглядел, как мать помахала мне рукой. Отец смотрел на дорогу, и я не стал махать в ответ.
Их машина – начищенный до блеска Ford Model C Ten – скрылась за поворотом подъездной аллеи, а я запомнил номер: BTX 698. Весь остаток того сырого осеннего дня я бормотал его себе под нос снова и снова: «BTX 698. BTX 698. BTX 698».
Школьный девиз гласил: «Верь, добивайся, преуспевай, служи и повинуйся». Школьный гимн был еще тоскливее: «Мы маршируем с радостной песней, с песней победы». Эту чушь полагалось горланить каждое утро на общей линейке перед угрюмым преподавательским составом.
Один из воспитателей в той кирпичной тюрьме был бессердечным солдафоном; он участвовал в Североафриканской кампании против немецкого генерала Роммеля. Я прозвал его Лоб – лицо у него было красным как вареный лобстер. Он заявил мне, что все мои достоинства и перспективы – «сплошные лохмотья и тряпье». Мне понравилось, как это звучит – смешно и театрально.
– Тише, тише, тише, – бормотал я. – Я тот, кто я есть, кто я есть. Я – король старьевщиков, повелитель лохмотьев и тряпья.
А еще я отлично корчил из себя клоуна. Изображал то пугало из «Волшебника из страны Оз», то Белу Лугоши в роли Дракулы, то Бориса Карлоффа[3] в роли чудовища Франкенштейна. У меня пугающе здорово получалось копировать голоса и звуки, которые я слышал. Я мог заржать как лошадь или залаять. Еще я изображал Багза Банни: «В чем дело, Док?» Элмера Фадда. Даффи Дака. Порки Пига. «В-вот и все, ребята!»
Когда я в очередной раз выдал свой скомороший номер и кое-кто из мальчишек рассмеялся, Лоб вывел на доске:
«Чем человек достойнее овец иль коз, коль разум его слеп?» – Альфред Теннисон.
Нам велели переписать это 20 раз. Я отнесся к происходящему с мрачным юмором. Выводя слова в тетради, я блеял – то козой, то овцой. Лоб ринулся ко мне по проходу. Оплеуха. Снова блеяние. Снова оплеуха.
Чем больше оплеух я получал, тем активней пускал в ход свой главный трюк выживания – взгляд, полный безмолвной, непробиваемой отрешенности. Этот взгляд выражал мое полное равнодушие к окружающей враждебности. Никакой реакции. Смотреть в упор. Делать вид, что их не существует. Мне нравилась эта новообретенная сила. Не показывать боли! Зарыть боль поглубже, замести ее под ковер и идти дальше. Взрослых это бесило – а мне только того и надо было.
И хотя жить в этом жутком месте было донельзя тоскливо, именно там я впервые столкнулся с Уильямом Шекспиром.
Дело было в субботу вечером. Нас, мальчишек, согнали в актовый зал – слава богу, обошлось без школьного гимна – смотреть кино. Настоящий звуковой фильм. Школа арендовала кинопроектор и наняла киномеханика мистера Гордона Филлипса. Это было нечто новое и захватывающее.
Мы сидели на деревянных стульях и ждали. Наконец в зал вплыл мистер Харрисон, директор, – его мантия развевалась, подчеркивая значимость этого эпохального события. За ним, подобно линкору, следовала его громогласная необъятная жена, старуха Ма Харрисон. Следом потянулись учителя. Макс Хортон, Лоб Гарнетт и прочие. Мистер Харрисон велел сидеть тихо: не болтать, не ерзать, не смеяться. Любого нарушителя ждало выдворение из зала, а затем, как рисовало наше воображение, немедленная казнь в спортзале.
– Итак, «Гамлет» – это очень важный фильм, – провозгласил мистер Харрисон. – Мистер Лоренс Оливье, величайший шекспировский актер в мире, выступил режиссером этой картины и, более того, со всей страстью взялся донести до широкой публики могучие слова и мудрость уорикширского барда, мистера Уильяма Шекспира.
О господи, спаси и помилуй! Только не Шекспир. Избавьте нас от этой занудной тягомотины.
Мистер Харрисон разливался соловьем еще минут пять, вещая про Шекспира и мистера Оливье. Наконец он воздал почести нашему киномеханику мистеру Гордону Филлипсу из Гриффитстауна.
«Какой унылый час нам предстоит!» – подумал я. Мы дружно повернулись к мистеру Филлипсу из Гриффитстауна. Мистер Харрисон велел нам сказать: «Спасибо, мистер Филлипс из Гриффитстауна». У меня было чувство, что я попал в ад.
Мистер Филлипс из Гриффитстауна, застывший наизготовку между двумя кинопроекторами, оказался кругленьким молодым человеком с лоснящимся лицом. Волосы его были приглажены бриолином, а по случаю события он нацепил голубую бабочку. Это точно был ад.
На сцене установили большой киноэкран.
В зале приглушили свет. На экране замелькала знакомая заставка кинокомпании Артура Рэнка: удар в гигантский гонг, надпись «J. Arthur Rank Enterprise», темный экран. А потом – вдруг – мощные вступительные аккорды музыки Уильяма Уолтона.
Это было… потрясающе. Сцена на крепостной стене. Призрак отца Гамлета. Замок Эльсинор изнутри. Оливье. Его первый монолог:
О, если б этот плотный сгусток мяса
Растаял, сгинул, изошел росой![4]
Я просидел как завороженный до самой последней строчки монолога:
Но смолкни, сердце, скован мой язык!
Ничто прежде не производило на меня такого впечатления. Это был взрыв. Я еще не мог понять структуру «Гамлета», уловить его тонкости – архаичные слова, незнакомый, непривычный язык, ритм и строй фразы.
Но мне казалось, что Оливье в роли Гамлета обращается ко мне – к какой-то давно исчезнувшей, древней моей части. Это было потустороннее переживание. Скорбь Гамлета по отцу, предательство матери, изменившей памяти мужа. Я плакал, раздавленный этой эпической картиной покалеченных отцов и матерей – и того, как всех нас преследуют призраки памяти. Я был слишком молод, чтобы уловить современный смысл этих слов. Но некая могучая сила прорвалась в самый центр того существа, которым я тогда был.