Впервые я сыграл Лира в 1986 году на сцене Национального театра. Это была любопытная постановка режиссера Дэвида Хэйра[156]. Но я абсолютно неверно истолковал, как нужно играть этого короля. Мне было 48 – слишком молод, и я чувствовал, что бью мимо цели. Спустя 30 лет я решил дать этой роли еще один шанс.
В 2017 году меня утвердили на роль короля Лира в фильме сэра Ричарда Эйра[157]. К тому времени я дозрел и куда яснее понимал, каким именно хочу его показать. Я чувствовал абсолютную уверенность в том, что 79 лет жизни снабдили меня достаточным эмоциональным багажом житейских страданий и немощи – особенно старческой, – чтобы сыграть как надо. К тому моменту я, пожалуй, уже слишком хорошо усвоил, сколько боли может причинить окружающим фанатичная воля. Как и мужчины в моей семье, Лир носит внутри себя наглухо запертую ярость и одиночество длиною в целую жизнь. Жизненная философия моего деда, отца, да и моя собственная чаще всего сводилась к одному: «Ах вот как? Ну и катитесь вы все!»
Я также видел в Лире человека, которому женщины нанесли глубочайшие раны. Предыстория, которую я выстроил для роли, была такова: мать Корделии умерла при родах и Лир спрятал свое горе от этой утраты глубоко внутри. Младшую дочь он решил воспитать как мальчишку, настоящую пацанку.
Старый, покрытый шрамами воин, вспыльчивый тиран – Лир не выносил ни душевного тепла, ни привязанностей. Для меня это, как говорится, не было игрой на сопротивление. Жесткость отца и деда намертво въелась в меня самого. Единственным проблеском мягкости в Лире была его нежность к Корделии. Двух своих старших дочерей он раскусил давно и видел этих коварных женщин насквозь. Видел, что ими движут лишь жадность и жажда власти. Они презирали его, потому что никогда не простили бы ему того, кем он был: холодным, несгибаемым старым солдатом. Он же верил, что воспитал свою младшую дочь сильной – под стать настоящему воину.
На торжественной церемонии раздела королевства между тремя дочерьми он прекрасно понимает, что велеречивые славословия двух старших – показуха, расчет, попытка выманить у него куски побольше. Он знает истинную цену Регане и Гонерилье; знает, что свои лживые клятвы в любви и преданности они отрепетировали заранее.
Раздав им доли королевства, он их отпускает. Сделка совершена по-деловому, сухо. Затем он оборачивается к младшей дочери – в предвкушении искреннего признания в любви и преданности. Это должно принести ему чувство покоя, завершенности и, быть может, проблеск той самой любви, о которой он почти ничего не знает.
Но Корделия говорит правду. Она не может отдать отцу всю свою любовь без остатка. Теперь ее любовь и преданность принадлежат мужу. Поначалу Лир думает, что она шутит. «Из ничего не выйдет ничего, – говорит он. – Подумай и скажи»[158]. Когда она отказывается покориться, его охватывает ярость, и он изгоняет ее – чтобы скрыть потрясение и унижение.
Иногда первый акт «Лира» играют в романтическом ключе – почти так, словно он тайно влюблен в собственную дочь. Но сентиментальность Лиру не к лицу. Ему к лицу пустота, окаменелость. Он отвергает любовь, даже если ее отсутствие убивает его изнутри. В начале пьесы сердце Лира наглухо заперто. Он из той породы людей, которые десятилетиями вкалывали на сталелитейных заводах Уэльса, покоряли Дикий Запад, ставили на колени целые народы.
Вся оставшаяся пьеса – это урок: Лир осознаёт, какую цену ему пришлось заплатить за собственную жестокость. Когда его изгоняют и он бредет по пустоши – король в лохмотьях и обносках, – Шут дает ему подкову вместо короны. Этот образ всегда пробирал меня до костей. Отец как-то рассказал мне о любимой старой лошади, которую чистил каждый день. Когда лошадь пала, отец – ему было тогда 19 – не выдержал и разрыдался. Дед поднял его на смех и велел быть мужчиной. Отец хранил одну из ее подков в ящике кухонного стола – талисман стойкости.
За три недели до начала репетиций «Лира» я снимался в сериале HBO «Мир Дикого Запада»[159]. И вот странное дело: в последний съемочный день я наткнулся на старую подкову – она лежала на столе в отделе реквизита. Я спросил ассистента главы отдела, нельзя ли ее выкупить – для «Лира». Он сказал: «Да забирай!» Именно эту подкову я и носил в фильме как корону Шута.
В финале, когда Лир выносит на руках мертвую Корделию – «Она мертвей земли», – я думал об отце, о том, как он каменел перед лицом смерти. «Да уж, все мы смертны», – любил повторять он. Как и Лир, он терпеть не мог показывать свою мягкость или уязвимость. Лир твердит, что не станет плакать: «…но сердце прежде / На тысячу обломков разобьется, / Чем я заплачу». Даже когда его дочь Корделия умирает. Но все-таки срывается. Как срывался и мой отец. Даже мой дед Йейтс заплакал, когда умерла его любимая дочь Дженни, – а потом снова возвел вокруг себя стену и больше не проронил ни слезинки ни по ней, ни по кому бы то ни было.
Лир, оставшись наедине со своим мудрым Шутом, избитый и сломленный, наконец понимает, что обидел единственного человека, который любил его по-настоящему. В этой постановке одна реплика ударила меня, пожалуй, больнее, чем всё, что я когда-либо произносил со сцены: «Я был несправедлив к ней».
Произнося эти слова, я всей кожей по-настоящему почувствовал – впервые в жизни, может быть, – какую боль причинил собственной дочери Эбигейл.
Я поступил с ней дурно.
Я вспомнил, как еще крохой она вспыхивала от радости, стоило мне войти в комнату. Вспомнил, как прощался с ней в ту ночь, когда ушел из дома. Вспомнил, как потом пытался ее вернуть – и потерпел поражение. Вспомнил, как в итоге просто опустил руки. И там – играя Лира, но и оставаясь собой, – я заплакал.
Я не раз задумывался: может, что-то во мне надломилось еще в родительском доме? То, из-за чего я оказался неспособен быть хорошим отцом. Мысленно я возвращался к тому дню 60 с лишним лет назад. Мы с матерью и отцом стоим в душной тесной кухоньке за пекарней, оба молчат, оба раздавлены… и вот в тот самый миг я понимаю, что докажу им всем – матери, отцу, каждому, до кого долетит мой голос, – что внутри меня живет сила, которая перевернет все.
Именно тогда я решил: хватит колебаться, хватит юлить, хватит прятаться по углам. Я добьюсь своего. Я положу конец этому танцу смерти – постоянно всем поддакивать и подыгрывать. С меня хватит. Но вместе с этой одержимостью пришла неумолимость, которая позволила мне достичь невероятных высот – и которую близким людям порой было невозможно терпеть.
Осознав, что я оказался негодным отцом для Эбигейл, я поклялся больше не заводить детей – и слово свое сдержал. Я знал, что слишком эгоистичен. Я не мог сотворить с другим ребенком то, что сотворил с ней. Но на старости лет, когда я наконец научился терпению и доброте, мне все-таки удалось стать в какой-то степени отцовской фигурой. Как-то само собой вышло, что вокруг меня собрались люди, бывшие в том или ином смысле аутсайдерами. Когда видишь человека, изъеденного одиночеством, можно сказать: «Я знаю, каково тебе». Ты не можешь сделать ему спасительный укол и все вылечить. Но можно просто быть рядом.
Как-то вечером мы со Стеллой смотрели сериал «Доктор Мартин»[160] – медицинскую комедийную драму, действие которой разворачивается в приморском городке в Корнуолле. Стелла вдруг повернулась ко мне, ткнула пальцем в экранного доктора – сухаря, признающего только голые факты (в блестящем исполнении Мартина Клунза), – и выдала: «Да это же ты!»
Доктор Мартин совершенно не умеет находить общий язык с людьми и не способен подсластить пилюлю собственной прямоты. В одной из сцен его девушка разбирает коробку с семейными фотографиями, и он спрашивает: «Зачем люди хранят фотографии?»
Она отвечает: «Так уж устроены люди, Мартин».
Как часто мне самому приходилось слышать нечто подобное!
Зрители нередко предполагают, что у доктора Мартина расстройство аутистического спектра. Стелла убеждена, что у меня синдром Аспергера, – и, скорее всего, она права, если вспомнить мою страсть к запоминанию и повторениям (BTX 698, терраццо…) и мою эмоциональную скупость. Но, как и подобает стоику с Британских островов, я не переношу всю эту психологическую болтовню. И пусть весь мир предпочел бы наклеить на меня ярлык «аспергер» – я выбираю другое определение, на мой взгляд куда более точное: бесчувственный сухарь.
Жизнь со Стеллой на протяжении последних 25 лет стала сплошной чередой открытий и приключений. Особенно мы обожаем спасать бездомных кошек. Одну я даже привез со съемок фильма об экзорцизме «Обряд»[161], из Будапешта.
Это спасательство излечило боль, которую я носил в себе с самого детства, когда потерял свою первую кошку. Как-то раз я нашел на улице маленькую серую бродяжку. Мама разрешила ее оставить, и я назвал ее Смоки. Но в один прекрасный день соседка с нашей улицы миссис Уорли увидела, как я играю со Смоки в палисаднике. Она просто открыла калитку, вырвала кошку у меня из рук и сказала только: «Она моя». Как же я ненавидел эту женщину! До сих пор помню жгучую боль от той потери. Спустя несколько месяцев мама принесла домой полосатого котенка – Селину. Я обожал Селину до самой ее смерти в 1950 году. Мы со Стеллой с огромным удовольствием наблюдаем за тем, как наши старшие кошки нянчатся с младшей, которая совсем недавно попала к нам брошенным котенком. Воля к жизни и инстинкт помогать другим выжить – это невероятно мощная сила.
Стелла во многом помогла мне распутать узлы и хитросплетения прошлого. Она зорко следит за моим здоровьем и самочувствием. А еще она помогла мне заново открыть одну из главных моих страстей. Стелла откопала старые сценарии, изрисованные моими набросками, и те ей очень понравились. Она попросила меня написать несколько картин в качестве подарков для гостей на нашей свадьбе. Мне так понравилось это занятие, что теперь я пишу или рисую почти каждый день – с тем же удовольствием, что и в детстве. Сам не знаю, кого я пишу. Один портрет вышел похожим на Барака Обаму. Другие напоминали Кевина Костнера или Софи Лорен. В них нет никакого глубинного смысла.
Я нигде не учился, но выработал кое-какие приемы – например, ставлю белые точки на зрачках, чтобы оживить взгляд. Над каждой картиной я работаю по нескольку дней, веду три-четыре одновременно. Наслаждаюсь свободой. Обожаю цвет. Живопись становится отражением моей собственной жизни. Когда рисую, слушаю греческую музыку. И рисую ради удовольствия, не ради денег.
Философ и писатель Ральф Уолдо Эмерсон в своем знаменитом «Обращении к студентам богословского факультета» сказал, что путь к Богу лежит через поэзию, музыку, искусство и природу. Вместе с Генри Дэвидом Торо[162] и другими единомышленниками он заложил основы трансцендентализма. Эмерсон верил: если с помощью поэзии или живописи ты затронешь хоть одну душу, в тот же миг отзовутся и все остальные. Генри Миллер[163] говорил: «Нарисуйте то, что вы хотите, и умрите счастливым». Вот и я на это надеюсь. Думаю, когда супруги Оливье напутствовали меня: «Будь счастлив», – они имели в виду именно это.