Наконец настало время съемок «Человека-слона». Фильм рассказывал историю доктора Фредерика Тривза (его играл я), который вызволяет человека с тяжелой врожденной деформацией по имени Джон Меррик из балагана, где того мучают на потеху публике. У режиссера Дэвида Линча был великолепный оператор Фредди Фрэнсис, и они снимали в черно-белом формате – сложнейший грим Человека-слона смотрелся бы в цвете слишком аляповато.
Снимать в черно-белом на исходе 1970-х – случай исключительный. В таком масштабе это делали лишь однажды – в шедевре Питера Богдановича «Последний киносеанс». Фредди Фрэнсис был гением ракурса и художественного решения кадра. Он умел выстроить контровой свет так, что декорации казались прозрачными. Мы снимали в Ист-Энде, среди полуразрушенных доков, и это создавало мрачную, давящую атмосферу, наполненную навязчивыми образами.
На роль Джона Меррика, Человека-слона, утвердили британского актера Джона Херта. Я искренне ему сочувствовал: ради преображения в своего персонажа ему приходилось высиживать в гримерном кресле по несколько часов в день. Лично мы знакомы не были, хотя оба учились в RADA в начале 1960-х, но я знал, что актер он выдающийся. За ним уже были блестящие работы, в том числе Калигула в телесериале «Я, Клавдий».
В мой первый рабочий день съемки шли в мрачном закоулке неподалеку от лондонских доков. Темные викторианские здания давили на психику. От меня требовалось просто пройти по улице. Дэвид Линч предпочитал делать много дублей – так поступали и Стэнли Кубрик, и Дэвид Лин, и другие режиссеры-«визуалы». Но я не возражал. Работа была не пыльная. В те годы я вообще не имел ничего против того, что приходится ждать. Актерам в кино за ожидание и платят. На тех съемках я прочел несколько книг, и самой тяжелой битвой для меня оказалась борьба с искушением налопаться пончиков из фудтрака.
Я старался сбить градус сентиментальности в своем герое и все же в тот день сам прошел через странное эмоциональное состояние.
В этой сцене Тривз разыскивает Меррика, и какой-то мальчишка говорит: «Я могу отвести вас туда». И я иду к месту, где этого человека держат. Это темный, унылый, жуткий район Лондона – трухлявые склады, которым сотни лет. Я спускаюсь в мрачный подвал – кошмарное место – и там, за занавеской, обнаруживаю человека с холщовым мешком на голове.
Когда мы с мальчиком шли по коридору, я случайно зацепился за ступеньку и едва не упал. Дэвид продолжал снимать, и этот момент вошел в фильм. Эта внезапная встряска словно что-то замкнула у меня в голове, затронула ту самую сердцевину первобытного ужаса родом из детства – темная комната, пляшущая тень на стене, ночной кошмар. Оказавшись в этой кромешной тьме, я ощутил неподдельный страх. Что-то потустороннее. Я начал мысленно читать двадцать третий псалом: «Господь – Пастырь мой…» И зафиксировал взгляд на каком-то пятне на стене. Внезапно по щеке покатилась слеза. Камеру продолжали держать на моем лице, а затем Дэвид произнес:
– Стоп, снято. Хочешь сделать еще дубль?
Я смахнул слезу и посмотрел на него – будто очнулся ото сна.
– Нет, – сказал я. – Не думаю, что смогу это повторить.
Съемки прервались на праздники. Мы с Дженни поехали в Уэльс, чтобы провести Рождество с моими родителями.
Рождественским утром отец пригласил нескольких новых соседей пропустить по стаканчику. Обычная кутерьма: со всех сторон звучат поздравления, гвалт, хохот, все говорят разом. Я слышал привычный зычный голос отца и обратил внимание на его румянец – лицо у него было красным, прямо пунцовым. Соседи разошлись по домам. Когда мы сели за стол, отец выглядел рассеянным, но привычно бубнил свое унылое: «Ну вот, еще одно Рождество позади! Еще один год прошел. Всё это просто коммерческая обдираловка, и ничего больше».
Мать, как по сигналу, подала свою реплику в этом вечном спектакле: «Ну почему надо все обязательно видеть в мрачных тонах? Каждый год одно и то же».
И вдруг, когда мы убирали после гостей, отец вскрикнул. Схватился за руку, скорчился от боли. Я сразу понял, что это, должно быть, сердечный приступ.
– Врача! – закричал я. – Немедленно! Вызывайте врача!
Врача вызвали.
Осмотр. Уложить старика в постель. Ближайшие сутки решают всё. Укол успокоительного.
– Ему нельзя вставать, – сказал врач.
На следующее утро я зашел в спальню отца. Лицо у него было землистым. Он посмотрел на меня с потрясенным видом.
– Никак этого не ожидал, – сказал он. – Сердечный приступ, да?
– Да. Так сказал врач.
Он дернулся, пытаясь подняться.
– Ты что делаешь? – спросил я.
– Встаю. Не могу же я валяться в кровати весь день.
– Ты с ума сошел? – спросил я. – Ты что, врача не слышал? Тебе нужен постельный режим.
– И что мне прикажешь делать? – возмутился он. – Лежать смирно и помирать?
Приехал врач – проверить пациента.
Осмотр. Укол успокоительного.
Я проводил доктора вниз по лестнице и вышел за ним к машине.
– Это серьезно?
– Смертельно серьезно. Вопрос времени.
– Он хочет встать с постели.
– Тогда он безумец. Покой и лекарства – единственный выход. Он всегда был таким – напряженным и легковозбудимым?
– Всегда.
– Что ж, теперь он за это расплачивается. Эта энергичность его и губит. Ближайшие несколько месяцев ему нужно провести в покое, но непоправимый урон уже нанесен. Простите за прямоту. Но таково положение дел.
У него было увеличено сердце – результат изнурительной работы длиною в жизнь вкупе с бесконечным курением и пьянством.
Мать не могла в это поверить.
– Как думаешь, с ним все будет хорошо? – спросила она.
Что тут скажешь?
– Да, если будет соблюдать постельный режим, – ответил я.
Я вернулся в Лондон на съемки. Отец вроде бы пошел на поправку. Мать вздохнула с облегчением: все снова как прежде. Но врач предупредил меня, что это лишь вопрос времени.
И правда – он протянул еще год, но угасание было мучительным. Последние месяцы 1980-го стали для старика самыми тяжелыми. Он признался мне, что чувствует, как тень смерти подбирается всё ближе. Всю жизнь он был атеистом, но вдруг начал бормотать себе под нос обрывки двадцать третьего псалма, спрашивать, за что благой Господь ниспослал ему такие муки, а потом добавлял: «Да будет воля Твоя». Он отдалился от всех нас. В Королевской больнице Gwent в Ньюпорте я часами сидел у его постели, но он то ли не мог, то ли не хотел на меня смотреть. Мать до самого конца верила, что он выкарабкается.
– Сегодня он гораздо лучше выглядит. Правда ведь? Да-да, гораздо лучше. Скоро будет как огурчик.
Но я видел, что живым он из этой больницы не выйдет.
Однажды утром старшая сестра попросила меня зайти к ней в кабинет. Она сказала:
– Я просто хочу, чтобы вы знали – хотя, думаю, вы и сами понимаете, – что ваш отец умирает. Я знаю, ваша мать верит, что он поправится. Говорить ей правду нет смысла.
Я поблагодарил сестру и сказал, что уже и сам догадываюсь – конец близко.
– Вот и хорошо. Лучше смотреть правде в глаза. На самом деле ему остались считаные дни. Мы держим его на седативных, он не мучается.
Оставалось только ждать. Смерть придет тогда, когда придет. Каждое утро я стремился выбраться из дома – подальше от тени, нависшей над скорбным жилищем моей бедной матери. Просто чтобы вдохнуть воздуха. Я использовал для этого любые предлоги.
Однажды он сел в постели и уставился в угол комнаты.
– Что? – спросил я.
– Посмотри туда! – сказал он.
Я ничего не видел.
– Там стоят мои мать и отец, – сказал он.
В один из дней в самом конце отец попросил меня – как потом оказалось, в последний раз:
– Прочитай мне «Гамлета».
Когда я произнес первые слова, отец закрыл глаза, откинул голову и беззвучно зашевелил губами, повторяя за мной знакомые строки.
Быть или не быть – таков вопрос;
Что благородней духом – покоряться
Пращам и стрелам яростной судьбы…
Я читал наизусть страницу за страницей. Когда я замолчал, он приподнял голову и посмотрел на меня, все еще дивясь собственному сыну – такому бестолковому во всем остальном и на удивление одаренному вот в этом.
– Господи, – сказал он. – Как ты выучил все эти слова?
Утром в день смерти моего отца, 30 марта 1981 года, я снова спускался с холма от Хоув-авеню к Ньюпорт-роуд. Я обратил внимание на желтеющий ракитник вдоль аллеи и первые распускающиеся цветы вишни. В парке собака носилась за мячом и лаяла на детей, игравших на траве. Женщины торопились по дорожкам к магазинам, некоторые бежали, чтобы успеть на автобус до центра. Обычная, будничная суета, гомон и визг самой жизни. Как такое возможно, что скоро моего отца в этом мире не будет – а все это останется?
В одиннадцать вечера зазвонил телефон. Время пришло.
У матери было каменное лицо, пока мы ехали в больницу. Молчание. Все вокруг замерло. Улицы тонули в желтом мареве фонарей. Через дорогу метнулся кот. Он просто занимался своим делом. Выживал.
Когда мы дошли до тихой палаты, дежурная медсестра попросила подождать несколько минут.
Вошел молодой врач-индиец и сообщил, что все кончено. Он взял мою мать за руку. Его участливые дежурные слова не утешали – только усиливали ужас.
– Он ушел спокойно, миссис Хопкинс. Он теперь в лучшем мире.
Да неужели? В лучшем мире? Меня начала разбирать злость – отец и дед на моем месте наверняка тоже бы разозлились, – но я сдержался. Я уже умел это делать, потому что больше не пил. Вместо того чтобы хлопнуть дверью, я лишь кивнул и сказал:
– Да, спасибо.
Нас провели в полутемный закуток за занавеской – к телу отца. Мать села на стул у кровати, наклонилась и стала гладить его холодный лоб. Я встал в ногах. Коснулся его ступни. Она была холодной. И мне тоже стало холодно.
Комментируя чью-то смерть, отец обычно говорил: «Ну что ж, он наконец узнал Великую Тайну, верно?»
И вот теперь он сам узнал Великую Тайну. Тишина в палате была прямо-таки осязаемой. Мне словно медленно вдавливали в грудь что-то огромное – так я ощущал его смерть. Бескрайняя пустота.
Мне вспомнилось, каким одиноким я чувствовал себя в детстве, когда казалось, что все вокруг умные и только я ни на что не гожусь. По воскресеньям я ходил гулять один. И во время одной из таких прогулок набрел на старую норманнскую церковь Сент-Хилари на Грейт-Вест-роуд, за Коубриджем. Церковь была заброшена, завалена осенними листьями и пропахла гниющими сборниками гимнов. В те дни я слушал отца и ни во что не верил.
«Интересно, есть ли тут вино для причастия», – думал я, исследуя здание. Вина не оказалось, но там лежала старая книга посетителей. Я огляделся. Где-то лаяла собака. Открыл книгу и написал: «Чем человек достойнее овец иль коз, коль разум его слеп?» (Альфред Теннисон). И тогда я сел на скамью и всей кожей ощутил свое одиночество, абсолютную оторванность от мира. Со временем это одиночество обернулось своего рода даром. Я вспомнил финал «Касабланки» – когда оказывается, что Хамфри Богарт все это время и был тем самым одиноким героем. В последних кадрах он просто уходит в туман.
Утром в день похорон я прошел по Крайстчерч-роуд до церкви Святой Троицы. Гроб стоял на козлах перед алтарем. Я сел на скамью. Думаю, я все еще пытался свыкнуться со смертью отца. На самом деле я ничего не чувствовал. Никакого горя. Я запрятал его куда-то в самый дальний угол души.
У матери сохранилось несколько отцовских книг. Некоторые оказались потрепанными реликвиями издательского объединения Left Book Club. Одна из них принадлежала перу Мориса Добба, крупнейшего экономиста-марксиста. «Смерть коммивояжера» Артура Миллера была единственной пьесой, которую читал отец, – в Вилли Ломане он узнавал себя. Три романа Уорвика Дипинга, его любимого писателя: «Соррел и сын», «Старый Пибус» и «Искренность». Роман А. Кронина «Звезды смотрят вниз». Но книгой, которой он дорожил больше всего, книгой, ставшей его личной библией, была «Как перестать беспокоиться и начать жить» Дейла Карнеги.
Увы, в словах мистера Карнеги не нашлось достаточно мощи, чтобы выбить из отца его тоску.
На внутренней стороне обложки мать написала мужу нечто вроде эпитафии – несколько строк Омара Хайяма, хотя при его жизни часто поддразнивала и его, и его отца за то, что они так любили его декламировать.
– Господи, ну сколько можно? Это же такая тоска. Этот мрачный Омар, как бишь его там!
А теперь она выписывала эти строки уже со всей подобающей серьезностью.
Твои надежды гибнут, человек!
Иль расцветают… и тогда, как снег,
Упавший на песчаный лик пустынь,
Сверкнув на миг, уносятся навек.
– Он был хорошим человеком, твой отец, – сказала она мне. – Но, когда мы встретились, он совершенно не знал себе цены. Боялся за себя постоять. Мне пришлось его расшевелить, заставить бороться. Он не хотел никого обижать, и люди этим пользовались. Вечно хорохорился, костерил все подряд, но я видела его насквозь. Он был одинок. Мне всегда будет его не хватать, хотя бывали времена, когда я готова была его прибить. И хоть порой он доводил меня до белого каления, я его любила.
Я вспомнил, как после смерти дедушки Йейтса от рака легких сел на поезд из Лондона в Порт-Толбот. Стоял промозглый холодный день, и похороны прошли на кладбище в верхнем конце Диффрин-роуд. Там старый дедушка Йейтс наконец воссоединился со своей обожаемой дочерью Дженни в одной могиле.
За кладбищенскими воротами меня ждали двое пожилых мужчин – сослуживцы деда Чарли Блоуэр и человек по прозвищу Смайли.
Чарли выразил соболезнования.
– Мы уважали твоего деда, – сказал Чарли. – Хороший был человек, но волк-одиночка.
– Он ни разу не пропустил ни дня на работе, – сказал Смайли, – даже когда дочь умерла.
Так было заведено у мужчин в нашем городе и в нашей семье: не поднимай головы, работай, не давай чувствам воли. Когда умерли дед с отцом, меня поразило, какими скудными были их мечты и радости по сравнению с моими – и сколько всего они, наверное, хотели увидеть и сделать, но так и не смогли. Они довольствовались сущими крохами. В день смерти отца я забрал его вещи из больничной палаты: очки для чтения, ручку, книгу и автомобильную карту Америки. Он подчеркнул названия, звучавшие для него экзотически, – Небраска, Нью-Мексико. Свои последние дни отец провел в мечтах о том, как мы вдвоем отправимся в невероятное приключение – проедем на машине от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса, только он и я.