К книге
Мы справились, парень: МемуарыГлава 11 Ты – звезда спектакля
29%
Глава 11 Ты – звезда спектакля
15

Репетиции «Майора Барбары» прошли как по маслу, и спектакль имел оглушительный успех. Как-то раз, на второй неделе проката из трех, вся труппа находилась на сцене, а я сидел в гримерке и ждал своего выхода. Дверь была приоткрыта. Заведующий постановочной частью Тревор Бентам стоял неподалеку, в закутке с декорациями, и слушал радио. Вдруг он подошел к двери, заглянул внутрь и сообщил:

– Говорят, в президента Кеннеди стреляли. Полчаса назад. Только что передали.

Через театральные динамики за кулисами было слышно голоса актеров на сцене.

Я пробрался за кулисы. Тревор буквально прилип ухом к радиоприемнику.

Звук был тихим; едва различимые голоса американских дикторов тонули в треске помех. Я встал рядом с Тревором, одним ухом прислушиваясь к новостям из Далласа, а другим – к голосам актеров лестерского театра Phoenix.

Экстренное сообщение. CBS News. Некий Уолтер Кронкайт[46] объявил: «Президент Кеннеди скончался в час дня по центральному поясному времени, в два часа по восточному поясному времени, приблизительно 38 минут назад».

Вскоре после этого был мой выход. Никто из актеров на сцене еще ничего не знал. Зрители тоже. Это было жуткое и странное ощущение – стоять и смотреть, как другие играют как ни в чем не бывало, не ведая о случившейся катастрофе. Я был единственным в зале, кто знал эту новость.

После антракта половина зрителей не вернулась.

Два дня спустя, в воскресенье 24 ноября, убийцу Кеннеди Ли Харви Освальда застрелил человек по имени Джек Руби. Очередной шок. Это в голове не укладывалось. Новости тогда обрушивали на нас одно потрясение за другим. Годы спустя в Вашингтоне я побывал на могиле Джона Кеннеди; всего в нескольких шагах от нее покоился Роберт Кеннеди. Стояло холодное утро, и я отчетливо слышал шум улицы, гудки клаксонов, вой полицейской сирены – весь этот неумолчный хаос жизни рядом с абсолютным безмолвием мертвецов.

* * *

В театре Phoenix я проработал почти год. А в 1964-м написал великому Дэвиду Скейсу. Именно он когда-то, будучи художественным руководителем манчестерского Library Theatre, посоветовал мне поступить в лондонскую театральную школу. Теперь же он возглавлял Liverpool Playhouse.

Встретил он меня словами:

– Ну что, научился чему-нибудь?

– Надеюсь, что да, – сказал я.

Я прошел у него еще одно прослушивание.

Его вердикт был таков: «Поздравляю. Да, так гораздо лучше. Огромный прогресс. Жду тебя в нашей труппе в августе». Учеба и дисциплина сделали свое дело.

В августе 1964 года я начал работать в Liverpool Playhouse – играл Кристи Мехоуна в пьесе «Удалой молодец – гордость Запада»[47]. Я был благодарен Дэвиду. Он дал мне то, в чем я так отчаянно нуждался, – заряд уверенности в себе. Я нащупал внутри себя мотор, драйв, который в следующем году привел меня в другую театральную труппу, где мне доверили сыграть Леонта в шекспировской «Зимней сказке» и Дика Даджена в «Ученике дьявола» Шоу.

А в октябре того же года меня пригласили на прослушивание в Национальный театр[48]. Вел прослушивание не кто иной, как сэр Лоренс Оливье – тот самый человек, на которого я, одинокий, несчастный мальчишка, когда-то завороженно смотрел в «Гамлете». Он уже не был черно-белой тенью на натянутом полотне – передо мной стоял живой человек из плоти и крови, чуть постаревший, но по-прежнему царственный и неотразимый.

Я вышел на сцену, и он спросил:

– Что будете показывать?

– Отрывок из «Трех сестер», – сказал я.

– Хорошо. Что еще?

– «Отелло».

– А ты дерзкий малый, да? – рассмеялся он.

Ведь именно его исполнение этой роли все считали эталонным.

Я отыграл свои сцены.

– Очень хорошо, – резюмировал он.

Меня приняли, и в октябре 1965 года я вошел в труппу. В то время в ней играли Мэгги Смит, Альберт Финни, Дерек Джакоби и Джон Страйд[49]. Оливье был потрясающе точным и чутким режиссером. Размечая мизансцены, он говорил:

– Каждое движение, которое я указываю, записывайте. Тони, вы идете туда. Мэгги, вы – туда. Джоан, пересекаете сцену. Тони, отойдите в глубину сцены. Хорошо. Всем понятно?

К концу первой недели репетиций мы всё усваивали и уже делали первый полный прогон. Беспрекословно выполняли его указания – и никто ни на кого не натыкался. Спектакль начинал работать четко, как часовой механизм. Тогда Оливье говорил:

– Отлично, а теперь вы вольны делать всё, что вашей душе угодно.

Но при этом просил не ломать его мизансцены.

– Умоляю вас, бесценные мои, придерживайтесь заданной расстановки. Но если у кого-то есть идея получше – что ж, докажите мне, что я не прав.

Он был невероятно обаятельным, скромным и благородным. Мне просто повезло – другого слова не подберешь – оказаться в его труппе. И все же из того времени в памяти остались только серые дни, ежедневная толкотня в метро, паршивый кофе из театрального буфета и итальянская забегаловка напротив Ватерлоо-роуд. Я кочевал по съемным комнатушкам на севере Лондона. Дни напролет торчал в душных репетиционных залах, где разные режиссеры истошно орали на актеров под аккомпанемент дождя, хлеставшего в огромные окна.

Первой моей ролью в Национальном стал гонец в «Отелло». Я должен был выбежать на сцену в первом акте, третьей сцене и произнести свои строки:

Высокочтимейший сенат, османы,

Направясь прямо к острову Родосу,

Соединились там с запасным флотом.

Перед выходом на сцену я стоял за кулисами, ждал реплики. Гарри Ломакс играл венецианского дожа и стоял лицом к заднику (постановка была довольно барочной). Там же находился Оливье в белой хламиде. Фрэнк Финлей[50] играл Яго, и со сцены звучали его слова:

Это так. Иначе

Я был бы гнусен. Трое знатных граждан

Меня к нему на лейтенантский пост

Усердно прочили…

И вот, чуть позже, выбежав на сцену в роли гонца, я… открыл рот и начал декламировать те самые реплики Яго из начала пьесы, которые намертво засели у меня в голове.

Трое знатных граждан

Меня к нему на лейтенантский пост

Усердно прочили…

На полуфразе я понял, что делаю, и замер.

Остальные актеры смотрели на меня с неподдельным ужасом.

Потом я весьма неуклюже вырулил на свои настоящие реплики. Кое-как доиграв сцену и уйдя за кулисы, я подумал: «Ну все, мне конец. Больше меня никуда не возьмут».

За кулисами ко мне подошел один из актеров:

– Ты что, спятил?

А следом я нарвался на суфлера – Диану Боддингтон[51], заведующую сценой при Оливье, который называл ее Капитаном. Она заорала:

– Кретин! Сэр Лоренс в бешенстве! Немедленно иди извиняйся!

И вот после спектакля я направился к нему в гримерку и постучал в дверь.

– Да-да, заходите, – сказал он.

Я открыл дверь и увидел, что он снимает грим.

– Лоренс, простите меня. Я по ошибке выдал реплики Яго.

– А, ну да… – протянул он. – Вы же гонец. Ну конечно. А я уж было подумал, что вы собрались начать всю эту чертову пьесу сначала. Мой дорогой мальчик, напомните, как вас зовут?

– Тони Хопкинс.

– Тони Хопкинс, играя этого гонца, следует выйти и сказать: «Высокочтимейший сенат, османы, / Направясь прямо к острову Родосу, / Соединились там с запасным флотом».

Он прочел эти строки изумительно, с невероятной мощью и силой.

– Вы произносите свои слова именно так, потому что вы – звезда этого спектакля. В этот момент на сцене говорите только вы.

В этот момент на сцене говорите только вы.

Меня словно громом поразило. А ведь он был прав. В те секунды на сцене Национального театра говорил я один. На эти несколько секунд звездой спектакля был я.

– Но… Тони… Яго больше не играйте.

На этом он меня отпустил. Но тот разговор я запомнил навсегда. Каждый вечер, пока шел спектакль, я, уходя со сцены, проходил мимо него в узком коридоре, и раз за разом он бросал мне:

– Лучше. Но чего-то не хватает.

И вот в один прекрасный вечер он этого не сказал, а произнес:

– Хорошо. Ты ухватил суть.

И все же долгое время мне перепадали лишь крошечные роли. Я даже поинтересовался у кого-то из коллег: «С кем тут надо переспать, чтобы получить нормальную роль?»

Чутье подсказывало, что это еще не конец пути. Я хотел большего. Я жаждал настоящего успеха. Не для того я пришел в театр, чтобы маячить на заднем плане в мятом трико с копьем наперевес в шекспировской массовке. Но как изменить это? Я по-прежнему держался в тени, никуда не лез и был сам по себе. И не мог взять в толк, откуда во мне столько злости. Казалось бы, занимаюсь тем, чем хотел, карьера понемногу идет в гору, так в чем же дело?

Однажды вечером посмотреть спектакль приехали мои родители. Я играл с Джоан Плаурайт, женой Лоренса Оливье. После занавеса родители зашли ко мне в гримерку. Тут в дверь постучал сэр Лоренс; он заглянул внутрь, и я их представил. Оливье, включив свое безграничное обаяние, поцеловал мою мать в щеку, от чего та чуть не рухнула в обморок. Он спросил отца, как ему пьеса.

– Недели две продержится, – ответил отец. – Кстати, вам сколько лет?

– Я родился в 1907 году, – сказал Оливье.

Отец, не моргнув глазом, выдал:

– Ровесники, значит. Оба уже катимся под гору, да?

Оливье рассмеялся.

– О, искренне надеюсь, что нет, мистер Хопкинс. Смею думать, впереди у нас еще есть пара-тройка хороших лет.

Он изящно поклонился, сказал, что бесконечно рад знакомству, и деликатно удалился.

Мать была в ужасе: пекарь Дик Хопкинс посмел так разговаривать с самим Лоренсом Оливье.

– А что такого? Он же дышит тем же воздухом, что и мы с тобой, разве нет? – хмыкнул отец.

В этом был весь старина Дик Хопкинс. Без обиняков и точно в цель.

Наконец мне стали давать роли покрупнее. Оливье взял меня в свою постановку чеховских «Трех сестер» – на роль Андрея, брата. Мы репетировали пять недель. Джоан Плаурайт играла одну из сестер, Машу. Оливье был режиссер дотошный, всегда готовый прийти на помощь, – но он никогда не давил. Был настоящим трудягой и знал по имени каждого рабочего сцены. При всем своем таланте – господи, какой же это был актер! – он оставался абсолютно простым человеком.

Премьера состоялась в Old Vic, и все шло хорошо. Как-то в среду, отыграв вечернее представление, я сидел в гримерке, уже переодетый и готовый рвануть в соседний паб – чтобы успеть до закрытия, – когда в дверь постучали. На пороге стоял Питер О’Тул. Ему, как говорится, уже было море по колено – он был в стельку пьян. Он хотел, чтобы в пятницу утром я явился на кинопробы. До этого мы с ним уже встречались в офисе его продюсерской компании Keep Films. А теперь я должен был приехать на прослушивание в какой-то сквер в Челси, в пятницу, ровно к 10:00.

– Это пробы для фильма «Лев зимой», – объявил он. – Возьми вот эти страницы, выучи текст. Небольшой отрывок. Твоя роль – Ричард[52].

И с этими словами он исчез.

Наступила пятница, и я пришел в небольшой зеленый скверик. Там уже ждали О’Тул и съемочная группа. Он дал мне дельный совет: говорить громче. («Если тебя не услышат – то просто свалят в паб».) Мы отсняли пробы. Он сказал, что роль моя. Это был мой первый серьезный прорыв, я впервые в жизни оказался перед настоящей кинокамерой.

Оливье великодушно разрешил мне попробовать себя в кино. В свое время он сам добился оглушительного успеха на экране, хотя далось ему это нелегко. Когда в 1956 году на британскую театральную сцену ураганом ворвалась пьеса Джона Осборна «Оглянись во гневе»[53], влиятельный критик Кеннет Тайнан разразился восторженной рецензией – пьеса ломала традиции Ноэла Кауарда[54], не оскорбляя их. В экранизации 1959 года сыграли Ричард Бертон и Клэр Блум[55] (в которую я был по уши влюблен). Оливье фильм не понравился, но он заставил его задуматься: «Что ж, мое время уходит; интересно, на что я еще способен?»

И вот он позвонил Осборну: «Не напишете ли для меня пьесу? Хочется отдохнуть от классики». Осборн написал «Комедианта», где Оливье сыграл спившегося английского комика по имени Арчи Райс. Эта роль стала у Оливье любимой. Возможность сыграть настолько пошлого и вульгарного типа перевернула всю его жизнь. Он стал современным актером. И после этого начал браться за самые неожиданные и смелые роли.

Так что Оливье не стал вставлять мне палки в колеса, когда дело коснулось кино, – просто не позволила совесть. Но он предупредил:

– Ты должен вернуться в театр, мой мальчик.

– Да, обязательно, – сказал я.

Я планировал совмещать сцену и съемочную площадку, но идея сниматься в кино нравилась мне все больше: не нужно повторять одни и те же реплики восемь раз в неделю, достаточно выдать их, может, восемь раз за утро, а потом двигаться дальше.

Съемки фильма «Лев зимой» стартовали в Ирландии, в павильонах студии Ardmore под Дублином, и первая моя большая сцена была с Кэтрин Хепберн. Сама мысль о том, что я с ней работаю, повергала в трепет. Я думал: «С ума сойти! Сын пекаря снимается в одном фильме с Кэтрин Хепберн!»

Я знал все байки о ней – например, как при первой встрече со Спенсером Трейси[56] она заявила:

– Боюсь, я для вас высоковата, мистер Трейси.

А тот ответил:

– Не беспокойтесь. Я быстро подгоню вас под свой размер.

Боже. Они уже тогда были живыми легендами.

И при этом я ничуть не нервничал. Я был молод и дерзок. Нервы у меня отсутствовали как класс. Оливье дал мне на сей счет блестящий совет: «Нервы – это тщеславие. Тебя волнует, что о тебе подумают люди? Да к черту их всех! Просто прыгай с обрыва». Иными словами, нервничать – значит зацикливаться на себе. Конечно, ты не робот, легкий мандраж перед сотнями пар глаз – это нормально, говорил он. Но ты должен брать его под контроль.

Хотя я впервые оказался перед камерой, мне хватило ума понять, что на экране нужно быть сдержаннее, чем на сцене. В театральных школах тогда не учили работать на камеру, и мы все знали актеров, которые так и не смогли перестроиться: продолжали размашисто жестикулировать и вещать на весь зал, тогда как для камеры достаточно было просто повернуться и прошептать.

Но, как выяснилось, театральная выучка сидела во мне глубже, чем я полагал. В конце репетиции Хепберн подошла ко мне и сказала:

– Дам тебе один совет.

Разумеется, при всей своей самонадеянности отказываться от совета самой Кэтрин Хепберн я не собирался.

– Вон там стоит камера, – сказала она. – Эта машина зарабатывает тебе на хлеб с маслом. Ты хорош. Но не стой спиной к объективу, иначе я украду у тебя эту сцену. Хотя я, скорее всего, и так ее украду. И еще один совет: не играй. Голос у тебя хороший. Голова крупная, фактурная, плечи широкие. Выглядишь ты сильным. Будь как Спенсер Трейси, как Богарт. Не играй. Просто будь. Просто произноси текст. Ты и есть он – ты Ричард Львиное Сердце!

И я подумал: «Точно! Я и есть Ричард!» И я не ударил в грязь лицом.

Слова Хепберн напомнили мне историю о том, как Спенсер Трейси пришел посмотреть на Лоренса Оливье в «Тите Андронике»[57]. Оливье наложил на себя целую тонну грима, и Трейси сказал ему: «Кем, ты думаешь, тебя считает зал? Зрители и так прекрасно знают, что это ты». Нам не надо прятаться за масками. Можно просто выйти, произнести текст – и быть уверенным, что одного нашего присутствия уже достаточно для успеха.

Как я и предполагал, сниматься в кино по сравнению с работой в театре оказалось проще простого. Театр начал меня утомлять. Вечер за вечером одно и то же, почти без выходных. Я поймал себя на мысли, что актерство стало для меня не смыслом жизни, а скорее побочным продуктом. Мне хотелось, чтобы в моей жизни было что-то еще.

– И чего ты не уволишься из этой проклятой дыры? – говорила Хепберн о театре. – Надо быть жестким. Надо быть хищником.

Она вообще ничего не боялась. В разгар маккартистских слушаний[58] она расхаживала по студии MGM в красном – назло антикоммунистической истерии.

Заставлять себя каждый вечер тащиться в театр действительно становилось все сложнее. Мне сыпались новые предложения, и я подписал контракт с первыми агентами. (Я выбирал тех, кто курил прямо в кабинете и у кого на столах царил бардак, – с ними было куда комфортнее, чем с прилизанными карьеристами.) Агенты подбирали для меня предложения на кинороли, и я горел желанием их все принять. Но сначала нужно было отработать театральный контракт.

Однажды утром в 1967 году мне позвонил заведующий сценой Old Vic и сказал: «Сегодня вечером ты заменяешь Оливье».

Сэр Лоренс Оливье загремел в больницу с аппендицитом. А я выступал его дублером в «Пляске смерти» Августа Стриндберга[59]. Моим персонажем был Эдгар – военный, женатый на бывшей актрисе.

Я явился в театр на репетицию. Пьесу я знал назубок и, едва выйдя на сцену, с ходу начал сыпать репликами.

– Не гони, – сказал режиссер. – Ты знаешь роль. Всё отлично.

Через несколько часов я стоял на сцене в костюме и ждал, когда поднимется занавес.

Приготовились. Гасите свет, пожалуйста.

Я слышал, как зал затихает. Где-то там сидели мои родители. Занавес пополз вверх. В глубине зала светились огни, указывающие, где выход. Я мысленно велел себе: «Дыши!» У меня не было бога, к которому я мог бы обратиться, но я все равно молился: «Если ты есть, помоги мне, пожалуйста!»

И слова полились из меня сами собой, хотя какая-то часть моего мозга отстранилась и просто наблюдала за происходящим со стороны. Одна моя половина произносила текст роли. Другая твердила: «Это какой-то бред. Скажи зрителям, чтобы шли по домам».

На одной из реплик согласно ремарке мне нужно было пересечь сцену и налить себе виски. Я работал на автопилоте. Какая-то неведомая сила подхватила меня и провела через весь спектакль. Хотите – называйте это Богом. А может, часть нашего подсознания и есть основа бытия.

В тот вечер зал аплодировал мне стоя.

На следующий день я узнал, что Оливье приезжал на спектакль. Прямо в больничном халате, он стоял где-то в задних рядах в сопровождении своего лечащего врача и смотрел, как я играю. Позже он позвонил мне и сказал:

– Я видел первые 10 минут. Молодец. Как самочувствие?

– Я сменил три рубашки – все время в пот бросало.

– Ну, это называется нервное напряжение, – сказал он.

– И когда это пройдет? – спросил я.

– Лет эдак через 25, – ответил он.

Оливье потом говорил, что я «утащил роль Эдгара, как кот – мышь в зубах».

Как-то вечером мы с Оливье отправились выпить, и я наслушался его старых театральных баек. Меня всегда поражала его церемонность. На репетиции Оливье являлся в деловом костюме – ни дать ни взять директор банка. Впрочем, он ведь и правда руководил Национальным театром – помимо того, что был одним из величайших актеров всех времен.

Я смотрел на него с благоговением и ловил каждое слово, когда он рассказывал о своей карьере. Никогда не забуду, как за стаканчиком он поведал историю создания своего легендарного Ричарда III.

В 38 лет Оливье не просто сыграл эту сложнейшую роль – он придумал концепцию всей постановки.

– Я хочу, чтобы сцена выглядела основательной, – сказал он художнику-постановщику, хотя из-за войны со стройматериалами было туго. – И чтобы в глубине сцены стояли большие двери с массивным замком и железным ключом. Плевать, сколько это будет стоить. Просто постройте.

Труппа приступила к репетициям, и Оливье расхаживал по сцене с горбом на спине. «Я вроде и пытался играть, но никак не мог нащупать роль, – рассказывал он мне. – Актеры отворачивались от меня – думали, что я не потяну. И я начал подозревать, что они правы. Мне никак не удавалось найти ту чертову деталь, которая все оживила бы. Я произносил: "Итак, преобразило солнце Йорка / В благое лето зиму наших смут"[60] – а сам думал: что я, черт возьми, делаю?»

Наступил вечер премьеры. Оливье сидел в гримерке. За кулисы заглянул его друг Джон Миллз[61]: «Удачи сегодня. Мы будем в зале». Оливье ответил: «Не стоит беспокоиться».

Он надел парик – и ему показалось, что из зеркала на него уставилась школьница. Правда, почему-то у нее был горб на спине и скрюченная рука с бутафорской кистью… Бред какой-то. Из-за двери донеслось: «Первый акт, все по местам!»

– О боже, – бросил Оливье своему отражению. – Это будет полный провал.

Он был абсолютно уверен, что его ждет катастрофа, что это конец карьеры. Он станет посмешищем для всего Лондона. Город вознес его на пьедестал – и город же втопчет его в грязь, когда он столь низко падет в глазах зрителей. Эти мысли крутились у него в голове, пока он шел к своему месту на сцене. Заведующая сценой Диана Боддингтон, которая в тот вечер работала суфлером, шепнула ему: «Удачи, Ларри. Все пройдет великолепно».

«Нет», – ответил он.

Обожаю этот момент. Никаких долгих пререканий, никакого показного смирения. Просто отчаяние и капитуляция: «Нет».

А потом он вышел на сцену. Зал стих, и он подумал: «Господи, я хочу домой, под одеяло. Но раз уж я здесь – придется играть».

Свет в зале гаснет. Занавес поднимается. В первой сцене он должен был стоять спиной к залу, вставив ключ в замочную скважину. Спиной он чувствовал свет софитов. И в этот момент… «Холод пробежал у меня по позвоночнику – и я повернул ключ».

Щелк! Звук разнесся по всему залу.

В ту самую секунду он понял, зачем велел выстроить сцену именно так и почему хотел начать спектакль именно с этого: «Я запер их вместе с собой – зрителей. Развернулся. Шагнул ближе к рампе. И начал: "Итак, преобразило солнце Йорка / В благое лето зиму наших смут. / И тучи, тяготевшие над нами, / Погребены в пучине океана". Они были у меня вот тут», – закончил он, сжав кулак.

Он поднял бокал и чокнулся со мной. До той самой секунды на сцене он не знал, как будет играть. Но как только нащупал стержень – всё встало на свои места. И я прекрасно понимал, о чем он говорит.

* * *

Во время работы с Оливье в моей жизни произошло еще одно знаковое событие: я нашел женщину, на которой женился. Петронелла Баркер была дочерью Эрика Баркера и Перл Хакни – звезд радио BBC военных лет. Радио тогда оставалось единственным развлечением, так что в моих глазах ее родители были фигурами поистине королевского масштаба. Мы с Петронеллой были совершенно разными, но влюбились друг в друга. Свадьбу сыграли 2 сентября 1967 года, и Оливье преподнес нам в подарок на бракосочетание роскошное постельное белье.

А затем последовали два худших года в моей жизни. Теперь они мне кажутся какой-то давно погребенной древностью, свитками Мертвого моря[62]. Скажу лишь, что наши полярные характеры и мой алкоголизм обрекли эти отношения на крах с самого начала.

Мы жили в крошечной квартирке в здании паба Kings Arms, у самого моста Патни. По вечерам я заходил в винную лавку за виски и тащил бутылки домой. У моей депрессии не было дна, а выпивка работала как соска для младенца. Я тонул в мрачных раздумьях. Она закатывала истерики.

К тому моменту, когда мы осознали, насколько чудовищно не подходим друг другу, Петронелла уже была беременна. Мы попытались сохранить семью ради будущего ребенка, но из этого ничего не вышло. Брак трещал по швам, задыхаясь от взаимных претензий и ревности. Моя актерская карьера шла в гору, что вызывало у нее только глухую досаду. А на меня давил колоссальный груз ответственности: нужно было выплачивать ипотеку и содержать семью.

И вот посреди всего этого хаоса 20 августа 1968 года родилась девочка. Эбигейл. Чудесный ребенок. Мои родители приехали из Уэльса, чтобы на нее посмотреть. Петронелла их на дух не переносила и постаралась улизнуть из дома до их приезда. «Что, поехал к мамочке и папочке?» – язвила она всякий раз, когда я навещал их. Родители расплакались, увидев Эбигейл. Они в нее просто влюбились. И очень тревожились за меня. Когда я провожал их на вокзал, толкая впереди себя коляску с Эбигейл, отец не смог даже выдавить из себя слова прощания. Они с матерью понимали, что дела мои плохи: и с браком, и с выпивкой. За себя им тоже было горько. Наконец-то они стали дедушкой и бабушкой, но все шло к тому, что внучку у них отнимут.

Стоило Эбигейл меня увидеть, как она расцветала и заливалась смехом. Меня поражало: как такой разрушительный союз мог породить настолько прелестное, светлое создание? Подумать только: посреди всего этого кромешного кошмара, которым был наш брак, вместе с моими провалами случались и эти мгновения абсолютной нежности с ней.

Ее детская становилась для меня убежищем. К несчастью, в доме были и другие комнаты – и там творился настоящий ад. Петронелла не упускала случая напомнить мне, какое я ничтожество. А я пил – словно пытался доказать ее правоту. Жить со мной было невыносимо, тут у меня нет ни тени сомнения. Я просто не умел быть «хорошим». Не знал, как разорвать этот порочный круг, как стать нормальным человеком, как не дать себе окончательно сорваться в бездну.

Мы с Петронеллой ругались постоянно, но в тот вечер скандал дошел до точки кипения. Я вернулся с натурных съемок в Шотландии. Вымотанный до предела после бесконечных смен на площадке и долгой дороги, я поставил чемоданы в прихожей. Но не успел я снять пальто, как Петронелла набросилась на меня. Глядя с нескрываемым презрением, она процедила полным яда голосом:

– О, пожаловал Его Величество! С прибытием, владыка и господин!

– Петронелла, я еле на ногах держусь, – сказал я. – Весь день в дороге.

– Надо же! Его Величество изволит говорить!

Я никогда не был склонен к физической агрессии, но в тот момент меня захлестнула такая волна ненависти, что я испугался – и за себя, и за Петронеллу. Не говоря ни слова, я прошел мимо нее в детскую, где спала Эбигейл. Ей был годик. Она только-только начала ходить и каждый день познавала мир. Все твердили, что она – моя копия; глаза у нее были мои, голубые. Я посмотрел на нее и прошептал: «Прощай». Затем вернулся в прихожую, подхватил чемоданы и вышел за дверь, так и не сняв пальто.

Мы с Петронеллой прожили вместе два года. Я порывался оставить ее бессчетное количество раз. Но именно в тот вечер я понял: надо уходить. Насовсем. Иначе… один бог знает, чем все закончится. Я бежал по Ричмонд-роуд, а голос в голове твердил: «Не останавливайся. Просто иди и никогда не оглядывайся». У реки я на секунду замер – мелькнула мысль броситься в ледяную воду.

Я бежал и спрашивал себя: как я до этого докатился? У меня были жена и ребенок. Уютная квартира, обставленная антиквариатом. Карьера шла в гору. И все же я бежал от этой жизни так, словно спасался из горящего сарая. Мне было страшно, я окончательно запутался. Моя неугомонность – великий дар с одной стороны и сущее проклятие с другой – теперь причиняла страшную боль окружающим. Но тогда мне казалось, что это был единственный способ выжить.

В ту ночь я шел быстро и все не останавливался. Даже не понимал, куда меня несут ноги. Наконец я наткнулся на какой-то паб и ввалился внутрь, тяжело дыша.

– У вас телефон есть? – выпалил я женщине за стойкой.

– Бегаешь от полиции, милок?

– Нет. От жены.

– Ну, тогда храни тебя Господь.

Я позвонил другу, Дэвиду Свифту, – он был шафером на моей свадьбе. Поймал такси до Северного Лондона и переночевал у него.

Я уже несколько раз раньше срывался из дома, но всегда возвращался. В ту ночь я понял, что пути назад нет. Та суббота, 25 октября 1969 года, стала последним днем моего первого брака.

Наутро мы с Дэвидом сели завтракать.

– Только не уговаривай меня вернуться, – сказал я.

– Вернуться? – переспросил он. – Тони, я как раз собираюсь уговорить тебя не возвращаться. Ты сделал все, что мог, но я тебя умоляю – мы с женой умоляем, – не возвращайся. Петронелла тебя доконает, ты или ее прикончишь, или себя.

Я позвонил родителям. Трубку сняла мать.

– У меня новости, – сказал я. – Я ушел от Петронеллы.

– Слава тебе господи, – выдохнула она.

Они понимали, что иного выхода не оставалось, какими бы последствиями это ни обернулось. В течение следующих нескольких лет мое общение с бывшей семьей сводилось исключительно к денежным переводам. Я не виделся ни с Петронеллой, ни с Эбигейл. Это самая горькая страница моей биографии и мое главное сожаление в жизни, и все же я абсолютно убежден: останься я тогда, для всех было бы только хуже.

Предыдущая главаГлава 15 из 51Следующая глава