В понедельник, 3 февраля 1958 года, меня призвали на службу Ее Величества – в Британскую армию. Это была агония обязательного двухлетнего призыва, введенного после Второй мировой. Во время службы я быстро доказал свою полную непригодность к строевой подготовке, так что меня отправили учиться на армейского писаря. Впрочем, и в делопроизводстве я звезд с неба не хватал.
И тем не менее я устроился на самое теплое местечко из возможных – стучал на машинке в полковой канцелярии. Время от времени старшина проводил ладонью мне по затылку снизу вверх и рявкал: «Подстригись!»
Иногда, видя, как отвратительно я печатаю, он сгонял меня со стула и доделывал работу сам, пока я заваривал ему чай.
В один из понедельников в ноябре 1959 года меня вызвали к капитану Майклу Витте. Капитан Витте, адъютант Шестнадцатого полка в уилтширском лагере Булфорд, был порядочным, хорошо образованным джентльменом, честным и справедливым. Говорил он с таким аристократическим акцентом, что понять его было почти невозможно. Согласные звуки в его речи отсутствовали как класс. Мне он нравился. И в тот день я узнал, что добрый капитан вступился за меня и спас от серьезного обвинения. Я стоял перед его столом – угрюмый и безмолвный. Помолчав, он взял со стола отпечатанный на машинке лист и негромко изложил мне его суть. «Один гражданский из Эймсбери подал жалобу, что вы превратились в изрядного дебошира, драчуна и пьяницу. Вы участвовали в двух драках с неким Галлахером, солдатом из другого полка. Это правда?» – спросил капитан Витте.
– Так точно, сэр.
– Почему?
– Точно не помню, – ответил я. – Галлахер служит в полку «Блэк уотч». Эти ребята вечно лезут в драку. Он сам ко мне прицепился.
– Ну да, а вы, судя по всему, тоже не прочь помахать кулаками. Я не стану давать ход обвинениям, Хопкинс, но на четыре недели лишаю вас увольнительных. Вы производите впечатление неглупого юноши. Зачем вы сами наживаете себе такие неприятности?
– Не знаю, сэр. Я вечно влипаю в истории. Туповат, наверное.
По правде говоря, я начинал входить во вкус этих потасовок. Всякий раз все повторялось по одному и тому же сценарию. В пабах я сидел тихо, никого не трогал. Наверное, тихие и замкнутые люди будят в окружающих какую-то первобытную агрессию. Кто его знает? Моя старая добрая уловка с непробиваемой отрешенностью, похоже, сама провоцировала их на конфликт. На самом деле я хотел лишь одного – чтобы от меня отстали. Но к моим 20 с небольшим этот прием перестал работать. И кулачные бои теперь завязывались прямо на парковках у пабов.
Тот случай, когда я по-настоящему влип, действительно произошел в Эймсбери. В местном пабе один тип из Глазго по фамилии Галлахер – здоровенный такой жлоб – начал меня задирать.
– Эй ты, Таффи[12], чертова шахтерская лошадка[13]. Угости-ка меня выпивкой.
Я сидел в углу, пил пиво и разглядывал гобелены на стенах – охотничьи сцены, сельские пейзажи, – латунные и медные безделушки над стойкой. Его требование я проигнорировал.
Галлахер подошел к столику.
– Слышь, ты. Я сказал, купи мне выпить.
Включаю непробиваемую отрешенность. Делаю каменное лицо.
– Так ты угостишь меня, Таффи?
– Сам себя угости, – сказал я.
Я встал и вышел из бара. Мне это было не нужно. Галлахер двинулся за мной.
– Не смей уходить, когда я с тобой разговариваю!
Он припечатал меня к стене. Я приложился затылком. И сразу вспомнил школьного задиру, который точно так же бил меня головой о стену. В ту же долю секунды у меня в мозгу словно что-то перемкнуло. Перед глазами вспыхнуло воспоминание о том самом школьном хулигане. Меня накрыла волна чистой ненависти и ярости. Я боднул Галлахера и расквасил ему нос – так, что послышался хруст.
Подобная ярость – это форма безумия. Это мерзко. И чревато последствиями. Я так и не узнал, чем дело кончилось для Галлахера, но я не только схлопотал четыре недели «казарменного положения», но и был отправлен отрабатывать двойные смены в штабной канцелярии. Чтобы убить время, я записался на заочный курс современной философии в Раскин-колледже. Первым, что мне задали читать, был «Трактат о принципах человеческого знания» Джорджа Беркли.
«Но рядом с этим бесконечным разнообразием идей или предметов знания существует равным образом нечто познающее или воспринимающее их и производящее различные действия, как-то: хотение, воображение, воспоминание. Это познающее деятельное существо есть то, что я называю умом, духом, душою или мной самим. Этими словами я обозначаю не одну из своих идей, но вещь, совершенно отличную от них, в которой они существуют, или, что то же самое, которой они воспринимаются, так как существование идеи состоит в ее воспринимаемости»[14].
В этих строках я узнал то, что не давало мне покоя годами: чувство нереальности происходящего, ощущение, что я не участвую в собственной жизни. Я жил в состоянии вечного лимбо, в ожидании следующей главы своей жизни. Возможно, именно поэтому меня так тянуло в театр. На сцене я избавлялся от необходимости быть собой. Я мог притворяться кем-то другим. Так было куда проще.
Как-то раз я наткнулся на картину Рене Магритта – ту, где зеркала и затылки, – и увидел в ней себя. Странное ощущение: все эти головы, отвернувшиеся от меня, смотрят куда-то в будущее. Казалось, время потекло вспять. Я бродил, задавая себе вопросы вроде: а вдруг мы все уже умерли и теперь возвращаемся обратно в утробу?
Капитан Майкл Витте сделал мне дружеское предупреждение, хотя это было не совсем предупреждение. Скорее добрый совет: уймись.
Наконец мое наказание закончилось; наша часть стояла в Уилтшире, и в одни из выходных я поехал автостопом в Пьюси. Выдалась чудесная суббота, в деревне было тихо. Я побродил по улочкам и выпил пару пинт в пабе под названием «Ловцы луны» (Moonrakers). В этом пабе меня накрыло странное чувство узнавания – что-то вроде дежавю.
Я не имею ни малейшего понятия о том, какие механизмы в мозгу запускают подобные ощущения, но мне и вправду казалось, будто я здесь уже бывал, будто я жил в этой тихой деревушке в какое-то иное время. Местный фольклор приписывает жителям Уилтшира этакую наивную простоватость. Название паба происходит от истории двух фермеров, которые после загула в городе, пьяные в стельку и еле держась на ногах, увидели отражение луны в деревенском пруду и вознамерились спасти тонущее светило – выгрести ее граблями на сушу.
Было в военной службе что-то такое, что меня привлекало. Дисциплина и точность. Блужданиям ума там места не оставалось. От тебя требовалось только одно: ты должен быть на построении. Явись – или пеняй на себя.
После двух лет службы, 8 февраля 1960 года, я вылетел на гражданку. Можно было бы, наверное, поныть, что армия оказалась пустой тратой времени, но это не так. Пусть я и не совершил ничего выдающегося на посту помощника старшего писаря Шестнадцатого легкого зенитного полка, но мне нравилась рутинная мертвенность этих дней. Нравилось, что никто ни от кого ничего не ждет – только выполняй приказы. И вот теперь, получив возможность делать что заблагорассудится, я вернулся в Уэльс. Некоторое время поработал у подрядчика на инструментальном складе Сталелитейной компании Уэльса. Работенка была нехитрая: сортировать инструменты и обрезки труб, но я и с ней не справился, и меня попросили на выход. И снова я ушел, даже не забрав жалованье за последнюю неделю.
А что я еще умел делать? Играть на сцене? Звучало как-то нелепо. Идея зарабатывать этим на жизнь казалась мне абсурдом. И тем не менее. Возможно, именно актерство станет моим спасением, выходом из тупика. Я страстно хотел стать кем-то другим. Я сел на поезд до Бристоля – посмотреть на тамошний Old Vic, а может, и попроситься на работу.
Стоя у касс театра Old Vic, я разглядывал фотографии актеров в сценах из текущего спектакля – «Королева и мятежники» Уго Бетти. Все они выглядели как настоящие профессионалы: глубокие, серьезные, полностью владеющие собой. Я зашел в фойе и заглянул в зрительный зал. Там шла репетиция: какая-то женщина на сцене произносила страстный монолог.
Ко мне подошел мужчина. Одет он был театрально – темно-зеленая рубашка и желтый галстук-бабочка.
– Праздно шатаемся? – спросил он.
– Шатаюсь? Нет, я ищу работу. Актером.
– Вы, должно быть, не в своем уме. Нельзя просто так заявиться с улицы и попросить работу. У вас есть хоть какой-то опыт?
– В 1957 году я ездил на гастроли от Совета по делам искусств Уэльса с Колином Дживонзом и Пэт Хили.
Он дал мне пару советов и порекомендовал разослать письма театральным режиссерам. На клочке бумаги он набросал: Манчестер – Library Theatre. Nottingham Playhouse. Пожелал удачи.
Я последовал его совету и написал в несколько театральных трупп. Я брел на ощупь по нехоженой пустыне, но, к моему изумлению, мне ответил некий Дэвид Скейс, художественный руководитель Library Theatre в Манчестере. Меня приглашали на прослушивание в Лондон на следующей неделе.
И вот я в самом центре столицы, неподалеку от Кембридж-Серкус. В театре уже толпились другие актеры. Через час меня позвали за кулисы. Молодая женщина вышла на сцену и назвала мое имя кому-то в зрительном зале.
Из темноты раздался голос:
– Хорошо, выпускай.
Я вышел на сцену. Зал тонул во мраке. Ко мне навстречу вышел мужчина. Это был Дэвид Скейс.
Личностью он был незаурядной – здоровенный детина, бывший моряк торгового флота. Было в нем что-то располагающее, но при этом сугубо деловое. Он походил на боксера: жесткий и прямолинейный. Курил как паровоз, делая глубокие, жадные затяжки, наполнявшие легкие никотином и дымом. Казалось, ему плевать на все на свете. Никаких тебе театральных замашек и претензий. Это подкупало.
Он подошел к краю сцены, представился, крепко пожал руку.
Для прослушивания я выбрал отрывок из пьесы Мориса Метерлинка «Монна Ванна». Режиссер, похоже, впечатлился – не столько мной, сколько выбором пьесы.
– Монна – кто? – рассмеялся он.
– «Монна Ванна» Мориса Метерлинка, – ответил я. – Поэта-символиста.
Мистер Скейс усмехнулся.
– А, символист. Ну ладно. Раз вы так говорите. Хорошо. Начинайте, когда будете готовы.
Он вернулся на свое место и стал ждать, когда я начну. Я вышел на середину сцены, несколько раз глубоко вздохнул и произнес вступительный монолог. Тем временем в голове не унимался внутренний голос: «Кем ты себя возомнил? Брось это дело». Заткнуть его я не смог, но монолог отбарабанил – со всем доступным мне пылом и размахом заправского провинциального трагика.
Я погружал свой взор как будто бы в прохладу волн, и выходил он из воды, пронизан лучами прямодушья и доверья… Казалось мне, что люди изменились, что я до сей поры в них ошибался… А главное, я изменился сам. Как будто неожиданно я вышел из долговременного заключенья, как будто бы все двери распахнулись, и рухнули решетки под напором цветов и листьев, и распались камни, и неоглядная открылась даль, и в душу хлынул чистый воздух утра, овеяв, опахнув мою любовь…[15]
Не могу сказать, почему я выбрал именно эту пьесу и именно этот монолог.
В зале повисла короткая тишина. Щелкнула зажигалка, и режиссер, втянув в себя клубы дыма – словно дракон на обратной перемотке, – вернулся к краю сцены. Посмотрел на меня. Кивнул.
– Ну что ж. Сойдет. Неплохо. Совсем неплохо. Метерлинк? Символист? Он ведь символист?
– Бельгийский символист. Еще он написал «Синюю птицу».
– Надо запомнить, – сказал он. – Как вас зовут, напомните? Энтони? Из Уэльса, верно? Как Ричард Бертон. Ну ладно. Да. Хорошо. Мы с вами свяжемся. Ваши данные у нас есть, адрес и прочее. Ну, ступайте, мистер Метерлинк.
Дэвид Скейс оказался одним из самых добросердечных людей, которых я встречал в жизни. Рядом с ним я почувствовал уверенность в себе. Но внутренний голос не унимался. Я сел на ближайший поезд из Паддингтона и уехал обратно в Порт-Толбот.
Прошло две недели. А потом по почте пришла короткая записка. Под ней стояла подпись Дэвида Скейса. Да. Меня взяли помощником заведующего сценой с правом изредка выходить на сцену в эпизодах.
Я приехал в Манчестер в сентябре, холодным воскресным днем. Мне предстояло жить в Уитеншо, милях в шести от центра города.
До Уитеншо я добирался на двухэтажном автобусе. Мой отец как в воду глядел: я и впрямь далеко уехал на двухэтажном автобусе. Мы отъехали от станции, пересекли Пикадилли – центральную площадь Манчестера, – и тут я увидел огромную афишу «Психо». Я слышал краем уха, что это жутко страшное кино.
Спустя 45 минут я был в Уитеншо. Хозяйка высокого темного дома, миссис Хейл, оказалась типичной добродушной манчестерской леди с седыми волосами. Она проводила меня в комнату. Жить предстояло с долговязым парнем по имени Эдриан Толбот – он тоже был помощником заведующего сценой. Мы поздоровались, перекинулись парой слов. А потом в голове у меня щелкнуло: «Психо!» – и я рванул обратно в Манчестер смотреть фильм.
В фойе кинотеатра стояла картонная фигура великого Альфреда Хичкока в полный рост. Из динамиков по кругу звучала запись – бархатный голос Хичкока, пропитанный его фирменным высокомерием: «Добрый вечер. С вами говорит Альфред Хичкок». Далее мистер Хичкок невозмутимо оглашал предупреждение: «Ни при каких обстоятельствах зрители не должны раскрывать концовку фильма. Ослушавшихся ждет ужасная кара. Нечто совершенно невообразимое». После начала сеанса в зал никого не пускали. Повсюду висели таблички с фотографиями режиссера и надписями в духе: «Если не умеете держать язык за зубами, после просмотра "Психо" держитесь от людей подальше».
Гениальный рекламный трюк – и придумать такое мог только Хичкок.
В тот воскресный вечер судьба явно была ко мне благосклонна: я купил билет, даже не постояв в очереди. Терпеливо ждал у дверей кинотеатра – их охраняли, пока не закончится предыдущий сеанс. Изнутри доносились приглушенные звуки. Шепот и смех, потом тишина, а следом – истошные вопли.
Прошло еще пять минут. Двери распахнулись. Зрители повалили наружу, и смех их граничил с истерикой. Это был один из самых потрясающих фильмов ужасов в истории кино. Настоящий кошмар. Хичкок обладал сверхъестественным чутьем на страхи человеческого подсознания. Чудовище, поджидающее нас на верхней ступеньке лестницы. Липкое чувство тревоги, таящееся в темных закоулках нашей жизни.
После фильма я вернулся в свое жилье – мрачный эдвардианский дом. В прихожей было темно и сумрачно. Лестница наверх выглядела зловеще. Не поджидает ли меня там, наверху, Норман Бейтс с огромным тесаком в руке?
Утром в понедельник я явился в Library Theatre – мне велели быть в кабинете заведующего сценой ровно в 8:30. Помощников завсцены было четверо. А самим заведующим оказался Джон Франклин-Роббинс – он же ведущий актер труппы. Мне показалось, он похож на птицу. Ничего обидного я в виду не имел. Просто у меня была привычка искать в людях сходство с животными, и этот человек напомнил мне тощего стервятника, восседающего на насесте.
В кабинете Человека-птицы нам прочитали лекцию о дисциплине и правилах поведения. Это называлось постановочным протоколом. Нам категорически запрещалось обращаться к актерам по именам – только «мистер» или «мисс». И не дай нам бог допустить малейшее нарушение этого самого постановочного протокола.
Все это до боли напоминало армию. Должно быть, я совсем спятил, раз возомнил, будто смогу стать актером. Какой-то крошечный микроб, угнездившийся в извилинах моего мозга, внушил мне, что актерской игрой можно зарабатывать на жизнь.
Первым моим порывом после этой лекции было дать деру. В голове промелькнул образ отца, моего старика. Он бы поднял все это на смех. Считал, что и от пессимизма, и от оптимизма проку никакого. И тому и другому не мешало бы дать в глаз.
Первым спектаклем стал «Человек» по пьесе американского драматурга Мела Динелли. К моему величайшему изумлению, Дэвид Скейс дал мне роль мальчика-посыльного по имени Даг. Джон Франклин-Роббинс играл главную роль – психопата-убийцу.
Следующим был «Говоря о веревке» Брендана Биэна. Мне досталась роль Миксера – тюремного громилы. В одной из сцен я должен был подраться с партнером и повалить его на землю. Потом в «Как вам это понравится» я играл Шарля, опытного придворного борца. Обе роли я провалил, потому что так и не освоил сценический бой – вместо него я устраивал настоящий.
– Ты чуть не угробил бедного парня! – выговорил мне Скейс как-то вечером, после того как я швырнул своего партнера через всю сцену. – Мощь в тебе есть, но ты совершенно себя не контролируешь, а это опасно.
Наступили новогодние праздники. Миссис Хейл приготовила мне роскошный рождественский обед.
– Ешь давай, тебе силы нужны, – приговаривала она.
На горизонте маячил новый год.
Однажды в пятницу вечером мне передали, что после спектакля я должен явиться к мистеру Скейсу.
Ничего хорошего это не сулило. Во мне тут же включился привычный режим непробиваемой отрешенности. Я понимал, что дело дрянь. Ну и что? Подумаешь! Ничто не могло пробить мою броню.
После поклонов я отправился в кабинет художественного руководителя. Когда я вошел, Скейс поднялся из-за стола.
– Извини, но мне придется с тобой попрощаться, – сказал он.
– Ладно, – ответил я.
– Просто «ладно»?
– Да, я понимаю.
Скейса это скорее позабавило. Он считал меня чудаком.
– И это все, что ты можешь сказать? Просто «ладно»?
– Ну да. А что мне еще сказать?
На меня накатила апатия, привычное оцепенение. Что я мог ему ответить?
– Я тебя увольняю, потому что ты, судя по всему, не вполне понимаешь, что делаешь. У тебя мощная энергетика на сцене – это плюс, но техники – ноль. Ты опасен. Ты мог покалечить бедолагу Джона в той сцене из «Веревки», а в сцене борьбы в этом спектакле ты чуть Рику шею не свернул! Ты ведь тот еще громила, да? Вечно нарываешься на неприятности?
– Я не ищу неприятностей, – возразил я.
– Вот и хорошо, – ответил мистер Скейс. – Я думаю, все дело в нехватке опыта. Тебе надо поступить в одну из этих шикарных лондонских театральных школ – RADA, LAMDA, что-нибудь в этом духе.
Я кивнул.
– Ладно.
– Обучение и дисциплина. Как знать, может, однажды мы еще поработаем вместе. Задатки у тебя есть, это я вижу, но сейчас ты просто не готов. Идет?
– Спасибо, мистер Скейс, – сказал я. – Извините за проблемы.
Он кивнул – то ли сбитый с толку, то ли просто забавляясь поведением юного задиры из Южного Уэльса.
– Ладно. Мистер Метерлинк? Послушай моего совета. Поступай в театральный колледж. Все у тебя будет хорошо. Из тебя может выйти неплохой актер. Без обид?
– Без обид.
Он обнял меня. Это было странно. В те времена мужчины редко обнимались, только жали руки. Обниматься? Да ни за что.
В тот же пятничный вечер я расплатился с миссис Хейл за жилье – оставил деньги в конверте с запиской, в которой поблагодарил ее за гостеприимство и сообщил, что уезжаю из Манчестера.
Сложив свои немногочисленные пожитки в маленький чемодан, в субботу вечером, отыграв последний спектакль «Как вам это понравится», я снова ушел, не забрав свое жалованье за последнюю неделю. Мне не нужны были их дурацкие деньги. Я не хотел быть у них в долгу. Попрощался с Шарлем-борцом, не стал выходить на поклоны, никому ничего не сказал, накинул пальто, подхватил чемодан, выскользнул через служебную дверь и рванул на вокзал. Шел дождь.
А дальше?
Я понятия не имел, куда еду. Чувствовал себя беглым каторжником. Мне нравилась эта мысль – быть в бегах; она дарила пьянящее чувство свободы.
На станции голос из громкоговорителя объявил: «Поезд до Ноттингема отправляется с третьей платформы через 20 минут».
Та ночь запомнилась мне как роль в кино. Я – беглый заключенный. Им меня не поймать. Ни за что. Я купил билет в один конец до Ноттингема, и через 20 минут поезд уже мчался под свист гудка без остановок, увозя меня в другой город. При себе – чемодан с кое-какой одеждой и £10 в кармане. Очередное приключение.
Мне не хотелось, чтобы в Уэльсе узнали. Я пытался решить, как быть дальше. Я не мог вернуться к родителям. Они бы меня поддержали, но я не хотел их помощи. Расплатой за эту помощь стало бы их разочарование. Меньше всего на свете мне хотелось приносить им дурные вести и разбивать надежды.
А потом я вспомнил разговор, который состоялся у меня пару месяцев назад со стариком по имени Стэн – бывшим тюремным надзирателем. Когда мы репетировали «Говоря о веревке», мистер Скейс пригласил его провести для труппы лекцию о смертной казни и о том, как она отражается на остальных заключенных. После лекции мы со Стэном зашли пропустить по паре пинт в паб Tommy Ducks в Манчестере. Он, похоже, проникся ко мне чем-то вроде дедовской заботы, видя, что я совершенно не понимал, что к чему.
Стэн рассказал, что служил в ночной охране манчестерской тюрьмы Strangeways. Когда заключенного наутро ждала виселица, Стэн с напарником проводили всю ночь в его камере. Их обязанностью было утром отвести его на эшафот. В той истории, которую он мне рассказал, приговоренному было 19 лет. Стэн описывал свой ужас, когда смотрел, как парень падает в люк навстречу смерти. Невозмутимая деловитость знаменитого английского палача Альберта Пирпойнта сломала Стэна окончательно.
– Это перевернуло мою жизнь, – сказал Стэн. – Я ведь и сам тогда был еще молод. Думал, все понимаю. Ну, сам знаешь. Но в тот момент, когда этот парень провалился сквозь пол, – вот тогда я и повзрослел.
Слушая Стэна, я вспомнил прекрасный летний день, когда Брайан Мур, светловолосый восьмилетний мальчишка с Маргам-роуд, сообщил мне, что все мы когда-нибудь умрем. Я помню точное место, где услышал эту ошеломительную новость. Мы стояли на углу Бичвуд-роуд и Маргам-роуд. За кирпичной садовой оградой журчал ручей Арналлт.
Незадолго до того одного мальчика раздавило валуном в Маргамском лесу, а другой утонул в омуте Бетси-Пул на Маргамских болотах. Женщины на нашей улице – моя мать, соседки – плакали всякий раз, когда мимо домов к кладбищу проезжал катафалк с маленьким гробиком.
– Умрем? Мы все умрем? – спросил я Брайана Мура.
– Да, – ответил он. – Все умрем.
Эта новость, услышанная теплым летним днем, перевернула мою душу. Мне было четыре года. Невыносимая мысль о том, что все мы в конце концов исчезнем – да что там в конце, в любой момент, – исчезнем внезапно, канем в то самое небытие, из которого явились, словно нас и не было, – обрушилась на меня как молот, как вой банши. Невозможно было поверить, что все великолепие жизни растворится во мраке, но такова реальность.
Стэн сказал, что мне стоит сделать это осознание неминуемой смерти своим источником вдохновения.
– Раз уж ты ушел из дома, то пути назад нет, – сказал он. – Ты в свободном плавании. Назад не повернешь. Ты в большом жадном мире – либо выплывешь, либо пойдешь ко дну. Чего бы ты ни хотел добиться в этой жизни, сынок, тебе нужно просто ухватиться за эту мысль и выложиться на все сто. А если в итоге ничего не выйдет – что ж, не повезло, так тому и быть. Единственное, в чем тебя не постигнет неудача, – это смерть.